Арктический роман
Шрифт:
Хорошо у тебя получилось — эффектно. Но никто не видел того, что я, Рая: я смотрел тебе в глаза… в них была усталость. Ты — хирург, врач — знаешь: усталость приходит к женщине раньше, чем к мужчине.
А помнишь, Рая, что было потом?.. Это было уж в мае, после праздников, когда «Лена» разрушила лед в наших фиордах — сделала майны для пассажирского «Сестрорецка», — открылась навигация «нашего года». Я написал на юшарах московский адрес, погрузил на палубу «Сестрорецка» тебя и юшары, ты сказала:
— Все, Санька, все. Целоваться не будем. Я не подам тебе руки… Слава богу, на нашей земле Советская власть, и я могу заработать на кусок хлеба и бутылку молока для себя и детей… Все… Я не хочу, чтоб ты возвращался в Москву.
Ты
«Помни, Юра! Сын должен быть лучше отца; во всем — в здоровье, в уме — красивее. Если сын хуже отца, значит, жизнь отца была неудачная. Ты — это не только ты, Юра. В тебе твой отец, твой дед, твои прадеды. Все ошибки, которые они делали в своей жизни, ты должен предупредить, побороть недостатки. Все лучшее, что было в них, должно стать твоим, плюс к этому — твои личные прибавления. Старайся быть во всем лучше отца, сынок… Мне будет приятно».
Я писал все это как завещание. Попросил Афанасьеву приколоть «завещание» к настенному коврику, когда она приедет в Москву, выберет время и придет в тихий проулочек возле улицы «Правды». Я знаю — Ольга мне написала потом: ты не снимаешь с коврика «завещание»… я благодарен тебе. А тогда…
Батурин тоже уезжал на родину — строить новые шахты; стоял на пирсе, у трапа, ждал. Я ушел к нему, — он дал последние указания, где, что и как, стало быть, надобно сделать — доделать в засбросовой части, поправить… Внимательно слушали, записывая, и Афанасьев и Гаевой, — они со мной остались на Груманте — внедрять комбайновый комплекс.
«Сестрорецк» забрал трап…
И все.
Потом ты прислала из Москвы радиограмму:
«Доехала хорошо детьми, все порядке скучаем ждем тебя Санька крепко целуем всегда твоя Рая…»
Но я уже получал такую в Форосе и знал, что последует…
Мы делили с тобой, Рая, обед и постель. Радости и печали в работе у нас были порознь. Мы не понимали друг друга, не хотели понять. У нас было не так уж много свободного времени и вовсе не было для того, чтоб разобраться, почему назревает разрыв. Даже в последние минуты нам не хватило минуты откопать корень зла; не успели опомниться — между нами легло Студеное море, тысячи километров земли.
Теперь у меня много работы, много и свободного времени: я делаю то, что люблю и умею. Как жаль, что ты не захотела подождать. Мы сумели бы, улыбаясь, посмотреть друг другу в глаза, как смотрели, когда я вернулся с войны. Теперь у нас хватило бы времени обломать сучки, сгладить задоринки.
Время убаюкивает страсти, думы приближаются к мудрости. Я жду, думаю: страсти успокаиваются, мудрость убегает в воспоминания; иду на охоту за мудростью в прошлое.
…Это было в 1943 году, на Букринском плацдарме. Стояло бабье лето, шли кровопролитные, тяжкие бои. Наше наступление с плацдарма захлебнулось: крутые овраги и глубокие балки то и дело преграждали путь «тридцатьчетверкам», на танкопроходимых маршрутах немец упирался как баран — не хотел отдавать Киева. Моя рота воевала недалеко от Днепра — на высотах юго-восточнее Колесища. Ночью бой поунялся. Перед рассветом стих. Я «давил комарика» под «тридцатьчетверкой», подложив под бок охапку обожженной соломы, закутавшись в шинель, в плащ-палатку. Проснулся от тишины. Рассвет был подслеповатый, промозглый. Тишина стояла вокруг необыкновенная. Такая бывает, лишь если немец ушел, — оторвался или собирается прыгнуть — притаился. Первый, кто попался мне на глаза, был солдат. Он бродил по голому косогору, словно лунатик, то удаляясь от машины, то возвращаясь. Я крикнул командира машины. Старшина присел на корточки возле траков, согнулся, заглядывая.
— Что за
Старшина посмотрел, вновь согнулся:
— Горшок… шукае сусликов…
Теперь и я узнал Горшкова. В роте его называли «Звездочетом» или «Трисолнечником». Он мог часами смотреть на звезды, фантазировать, рассказывать солдатам, где и как живет теперь, что делает его Аэлита. Как-то он загорал возле машины, пожаловался старшине: «И гляди ты, как неладно устроено. На других планетах по два солнца, а то и все пять; у нас — одно. Гляди… Лежит Горшков на муравушке, загорает. Одно солнышко ему в спину, второе в правый бок, третье — в левый. Здорово бы, а? Враз можно было бы загореть. А так…» Он был невысок ростом, но крепок; весь из углов. Плечи углами, локти тоже, бедра и те торчат. И лицо: челюсть уголками, подбородок углом, нос вздернут; глаза — уголки. Лишь рот полукругом. Забавный был малый. Вокруг него всегда стоял смех. Горшков работал механиком-водителем на командирском танке. Я, собственно, из-за него и выбрал его машину в командирские. С такими парнями веселее воевать, помирать. Но теперь было не до веселья. Перед тем как прикорнуть, я предупреждал командиров машин: от машин ни шагу, — немец подтягивал резервы, готовился прыгнуть. Было тревожно-тихо. Горшков болтался по степи, выискивал сусликов. Я разозлился: накричал на старшину, сам пошел за механиком… Горшков заметил меня, помахал, подзывая. Я подошел:
— Какого дьявола?!
Он смотрел под ноги; нос гармошкой, рот до ушей, глаза будто шалые:
— Эк-кое дело, товарищ капитан, гляди…
Я посмотрел. От гребня высоты к Колесишу шло поле покатом. На поле воронки, как язвы. Местами привяленмый бабьим летом, отсыревший за ночь бурьян. Горшков смотрел под ноги.
— Я еще давеча приметил, товарищ капитан. С вечера. Чудно как-то… Идешь — степь. Дальше — опятьже. А потом вдруг — закол. Гляди… ровно кто колуном секанул, эдак с протяжкой. Видишь?.. А потом — гляди туда: через десяток шажков — уже вглубь пошел, вширь подался. Дальше — овражина. Жизнь-то, а?.. Была одна степь: закол, овражек — уже две степи. И каждая как бы сама по себе… Живет земля…
Я смотрел на Горшкова, на овраг, начинающийся с морщинки; слова, подобранные на ходу, застряли в горле…
— Возле нашей деревни, — не унимался Горшков, — Днепр начинается. На Валдае, значит. А ить тоже: коряга, родничок из-под коряги, ручей. Холмик раздвинул, лесок потеснил, потом уже — правый берег, левый… Тоже с закольчика начинается. А гляди ты, чего натворил. Смоленск — пополам; Украину — надвое: правобережная, левобережная. Из одной земли две сделал. Видал, когда мы переправлялись? Левый берег — песочек, лозняк да луга. Правый — суглинок, овраги да балки. Жизнь.
Я думал о жизни земли. Горшков говорил:
— И в семье моей так-то. Матка и батя — вроде один человек. Как степь, как холмик, лес — как земля. А потом… где они раздобыли эти закольчик, родничок?.. И каждый как бы сам по себе. И люди разные, и жизнь у каждого своя… Обидно было: правый берег, левый — к какому податься?.. Так знаешь, товарищ капитан, я ить и вырос на стороне. И на войну ушел, бережков не повидамши… Свидимся ли?.. А все начиналось с закольчика-родничка… Жизнь-то…
Где и когда, Рая, появился тот закол, который лег между нами? Какой родничок сделал из него Студеное море, тысячи километров земли?..
Мы не проглядели закол-родничок. Он появился не здесь, на Шпицбергене, не в Москве, не в Донбассе, не на высоком берегу Оби. Он уже был между нами задолго до того, как мы встретились. Когда мы были заодно и казалось, что между нами не было родничка, он был между нами и тем, что отобрало у меня детство, выжило из Донбасса, загнало в «Метрострой» и не переставало наступать на горло на острове. В Москве мы сумели переступить через него, на острове ты устала делить со мной то, что не давало мне жить по-человечески.