Атлантида
Шрифт:
Все встали из-за стола, а когда они вскарабкались на палубу, Хальштрём вдруг сказал Фридриху:
— Моя дочь ждет вас. Дело в том, что в нашем распоряжении тут имеется друг, господин Ахляйтнер. Это кроткий баран, но зато у него масса денег, и бедняга не знает, на что их лучше всего швырять. Вот он и арендовал у одного лейтенанта великолепную каюту для моей дочери. Но тем самым он, к сожалению, приобрел право иногда изрядно докучать ей своим присутствием.
Придя в каюту, они в самом деле застали там Ахляйтнера, который сидел на шатком складном стуле, тогда как Мара, тепло укутавшись, лежала на диване. Она сразу же крикнула отцу, чтобы тот оказал ей любезность, уведя с собою надоевшего ей Ахляйтнера, и дала понять Фридриху,
— Чем могу служить? — спросил Фридрих и услышал в ответ одну из тех пустяковых просьб, выполнением которых Ингигерд любила занимать свое окружение. Как она объясняла, она поступала так потому, что чувствовала бы себя всеми покинутой, если бы люди не оказывали ей хотя бы мелких услуг.
— Но если вам это не по душе, — сказала она (для того очередного пустяка, о котором шла сейчас речь, самой подходящей инстанцией явилась бы стюардесса), — если вам этого не хочется, тогда, пожалуйста, забудьте об этом, так мне будет лучше. И если вам вообще со мною скучно, то я вполне готова остаться одна.
Весь этот зачин Фридрих воспринял как неловкое проявление смущения. Он со всем спокойствием заявил, что постарается быть ей по возможности полезным и что с нею ему ни в коем случае не скучно. Последнее было правдой: оставшись с девушкой наедине в каюте, где к тому же качка была не так ощутима, он чувствовал опасное искушение этой близости.
Страдания, принесенные поездкой по морю, придали ее лицу, этому лику мадонны, восковую прозрачность. Стюардесса распустила ей волосы; они струились по белому полотну подушки и текли золотым потоком, созерцание которого лишало Фридриха покоя. В эти минуты ему казалось, что весь огромный корабль с сотнями ползавших по нему муравьев был не чем иным, как коконом лежащего перед ним крохотного шелкопряда, восхитительной бабочки нежной окраски; что полуголые илоты, бросавшие где-то там внизу уголь в раскаленную добела пасть корабля, обливались потом только для того, чтобы услужить этой ребячливой Венере; что капитан и офицеры — паладины королевы, а остальные — ее свита и что все до единого палубные пассажиры — это преданные ей до гроба рабы.
— Я вам вчера сделала больно своими рассказами? — вдруг спросила она.
— Мне? Скорее вы сделали больно самой себе.
Она глядела на него с сардонической улыбкой, катая при этом между пальцами комочки мягкой розовой бумаги, которую доставала из стоявшей перед нею коробки конфет.
В том, как она улыбалась и как глядела, таилось хладнокровное наслаждение. Фридрих это понимал, и так как он был мужчиной и чувствовал себя беззащитным перед такой издевкой, на него вдруг нахлынула ярость; он ощутил ее всем телом, глаза налились кровью, а пальцы сами собою сжались в кулаки. Это был один из тех приступов, которые действовали на него благотворно и были хорошо знакомы его друзьям.
— Что с вами? — прошептала Ингигерд, не переставая катать бумажный комочек. — Но такой монах, как вы, мне не страшен.
Подобное замечание отнюдь не способствовало тому, чтобы улеглась волна страсти, обуявшей Фридриха. Тем временем, однако, он уже сам с нею справился. Нет, он не станет еще одной свиньею в хлеву этой Цирцеи.
Ингигерд была как бы олицетворением злого женского сердца, для которого не остается тайной даже малейшее движение в душе мужчины.
— О, я ведь и сама когда-то хотела стать монашкой, — сказала она и начала многословно и обстоятельно рассказывать то ли подлинную, то ли придуманную историю о том, как она больше года провела в монастыре, куда ушла, чтобы исправиться, но где тоже ничего хорошего не получилось. Она, пусть он знает, религиозна, о чем заявляет с уверенностью, и всякий человек, вместе с которым она не смогла бы молиться богу, ей чужд, даже противен. Быть может, она когда-нибудь еще раз попробует стать монахиней, но не из благочестия, — тут Ингигерд,
Вошла стюардесса и, весело приговаривая, стала поправлять Ингигерд подушку и одеяло.
— Здесь небось получше, чем внизу. Ведь правда, фройляйн?
Когда она ушла, Ингигерд сказала:
— Ну и ну! И эта глупая баба тоже в меня влюбилась!
«Зачем я здесь?» — спрашивал себя Фридрих, предпринимая в то же время попытку с самыми лучшими намерениями открыть этому неразумному юному созданию глаза на истину. Но почему же, собственно говоря, он каждый раз с такой необычайной силой испытывал приступ сострадания, которого это создание от него вовсе не требовало? И почему присутствие малолетней Ламии [18] так действовало на него, что он не мог отделаться от мысли о ее невинности и целомудрии? Она казалась ему чистой, нетронутой, и каждое из ее капризных высказываний, каждый своенравный жест возвышались в его глазах и только подчеркивали ее трогательную беспомощность.
18
Ламия — в древнегреческой мифологии чудовище с красивым женским обличьем, пожирающее детей и питающееся их кровью.
Любовь есть сострадание! Этот тезис, который Шопенгауэр формулирует, чтобы затем объявить его парадоксальным и одновременно истинным, вспомнился сейчас Фридриху. Он взял одну из тех куколок, что были разбросаны на диване возле их владелицы, и постарался самым гуманным тоном, какой он усвоил себе благодаря общению с пациентами, объяснить Ингигерд, что представление о жизни как игре в куклы — заблуждение и что безнаказанным оно не остается. Ее куклы, сказал он, на самом деле хищные звери, и горе тому, кто осознает это лишь тогда, когда его тело разорвут на части их зубы и когти.
Она не ответила, отделавшись смешком, после чего стала жаловаться на боль в груди. Ведь Фридрих врач, сказала Ингигерд, так, может быть, он соизволит осмотреть ее.
Фридрих резко возразил. Это, мол, дело доктора Вильгельма, а сам он в поездках врачебной практикой не занимается. Ингигерд ответила, что если она больна, а он как врач может, но не хочет облегчить ее страдания, то, значит, он ей не друг.
Такое умозаключение не оставило Фридриха равнодушным. Он уже давно знал, что она со своей чрезвычайно нежной конституцией была на краю пропасти и в любую минуту могла скатиться в бездну.
— Если бы я был вашим врачом, — заявил он, — я бы поселил вас у какого-нибудь сельского священника или фермера. Никаких зрелищ, не говоря уже о собственных выступлениях! Эта проклятая дребедень изувечила ваше тело и вашу душу.
«Я с ней резок, но это целебное средство», — подумал Фридрих.
— А вы не хотите стать фермером?
— Как так?
— Священником-то вы уже стали!
Она засмеялась, и тут их разговор был прерван криком какаду, сидевшего в глубине каюты. Фридрих его до сих пор не замечал.
— Этого только недоставало! Откуда у вас это чудище?
— Дайте мне, пожалуйста, это чудище! Коко! Коко!
Фридрих встал, и вот уже пернатый мореплаватель, большой, белый с розовым оттенком, взобрался к нему на ладонь.
Тем временем «Роланд», пробиравшийся сквозь ниспадающие долины и вздымающиеся горы соленой воды, через дебри океана, работавшего равномерно, подобно громадной машине, врезался в облако тумана, и послышался вой сирены.
— Туман, — сказала Ингигерд, и кровь отхлынула от ее щек.