Автобиографические рассказы
Шрифт:
Подсматриваю я за этими людьми, и мне кажется, что прежде всего они живут глупо, а потом уже — и поэтому — грязно, скучно, озлобленно и преступно. Талантливые люди, но — люди для анекдотов.
С реки доносится шум и плеск воды, — прибежали мальчишки купаться. Но их мало в городе, большинство ушло в лес, в поле и овраги, где прохладно. В садах поднимается голубой дымок, это проснулись хозяйки и разжигают самовары, готовясь к вечернему чаю.
Пронзительно верещит тонкий голос девочки:
— Ой, ма-амонька, ой, родная, ой, не бей меня по животику...
И — точно
Зной все тяжелее. Солнце как будто остановилось. Земля дышит сухим пыльным жаром. Кажется, что небо стало еще более непроницаемым, — очень неприятна и даже тревожна эта тусклая непроницаемость небес. Можно думать, что это не то небо, как везде, а — особенное, здешнее, плоское, отвердевшее, созданное тяжелым дыханием людей странного города. Мреет сизая даль, приобретая цвета стекла, выгоревшего на солнце, и, как будто становясь плотнее, она близится к городу прозрачной, но непроницаемой стеною.
Черненькими точками бестолково мелькают мухи, — это снова напоминает о непроницаемости стекла.
А тяжелое, горячее безмолвие — все гуще, тяжелее.
В тишине певуче звучит полусонный, разнеженный голос женщины.
— Таисья, — одевайеся?
И такой же голос, но более низкий, томно отвечает:
— Одеваюся.
Молчание. И — снова:
— Таисья, ты — голубо?
— Я — голубо-о...ясь с дрожью в теле: — Nu#_106
М. Горький.
ЗНАХАРКА.
<Заметки из дневника воспоминания.>
...На завалине ветхой избы сухонький старик Мокеев, без рубахи, греет изношенную кожу свою на ярком солнце июня, чинит бредень крючковатыми пальцами. Под кожей старика жалобно торчат скобы ключиц, осторожно двигаются кости ребер.
День — великолепен; честно работает солнце, отлично пахнет цветущая липа, в жарком воздухе — тихая музыка; гудят пчелы; во дни косьбы они трудятся, как будто, особенно упорно.
— Прохожий один сказывал, — сипит Мокеев, — дескать, человечье житье — благо, и выходит так, что не одни господа, а всяк человек, хоша бы и мужик, тоже — благородие. А мы говорим: благой, так это будет несуразен, буен, — нехорош, стало быть. У нас все — по-своему...
Он уже с полчаса упражняется в словесности, и его сиплое воркованье хорошо слито с тихим гулом пчел, с чириканьем воробьев, с песнями невидимых жаворонков. Из-за речки доносится звон кос, шарканье точильных лопаток, но все эти звуки не мешают слышать спокойную тишину синего благоуханно чистого, очень высокого неба. Все вокруг по-русски просто и чудесно:
— Князья-то, Голицыны-то, конешно — князи; тут как хошь дрягайся, оно так и будет — князи. Я и в начале внушал мужикам — бросьте, али князей пересудишь? А Иваниха натравила их, мужиков. Здорово, Иваниха!
Неслышно подойдя, с нами поровнялась коренастая баба в темном сарафане, в синем платке на уродливо большой голове, с палкой в одной руке, с плотной, лыковой корзиной — в другой; корзина полна пахучими травами, кореньями. С трудом приподняв тяжелую голову, баба глухо и сердито ответила:
— Здравствуй-ко, болтун...
Ее грубое мужское лицо, скуластое
— Это кто?
Мокеев стал многословно объяснять, что я приехал от адвоката, по делу деревни с князьями Голицыными, что в воскресенье будет мирской сход, не дослушав его, старуха осторожно склонила голову и дотронулась палкой до моего колена.
— Зайди ко мне.
— Куда?
— Скажут. Через часок...
И пошла прочь, странно легко для ее возраста и тяжелого, неуклюжего тела.
С тою гордостью, с какой старики в деревнях рассказывают о своем, необыкновенном, Мокеев рассказал мне, что Иваниха — знахарка, известная всему уезду.
— Ты только не считай, что ведьма — нет, это у ней от Бога! Ее и в Пеньзю возили, девицу лечить безногу, дак она безногу эту сразу — замуж! И пошла, ведь, девица, пошла, братец мой. Дураки, говорит родителям ейным, детей, говорит, родите, а — для че, не знаете. А родители — пребогатые фабриканты. Скота, человека, даже гуся, куру, — она всех лечит, ей все едино. В Нижний требовали: обмер там чей-то мальчик и лежит, недели две лежал, хоть в землю закопать. А она ему где-то иглой уколола, дак он к потолку взвился, мальченко-то, ей за то — двадцать пять рублев да шерстяное платье — получи!
— У нас она — первый человек, ее и на сходе уважают, слушают, даже становой боится. Она ему три зуба выдрала с корнями, дак корни те по вершку оказались, и с крючьями на концах. Никто не мог выдрать их, а она — все может. Она — бесстрашной жизни и всем тайностям владыка. Взглянет на тебя, да как спросит, внезапу: ты чего думаешь? Дак ты ей тут, в душу твою, как дверь отворишь: на, гляди!
Мокеев начал говорить с хвастливой гордостью, но скоро, понизив сипучий, старческий голосок, он сказывал уже со страхом. Крючковатые пальцы его, запутавшись в нитях невода, перестали работать, бессильно легли на острые колени.
Я узнал, что Иваниха — дочь некрещеного мордвина, охотника на медведей и колдуна, убитого во время мордовского движения сороковых годов.
— Отец-то ее самому Кузьке, мордовскому богу*1, бунтарю, приятелем был...
После смерти отца Иваниха осталась подростком-сиротою, ее окрестили, когда она была уже взрослой девицей, и вскоре после этого на ней женился лесник. Три года она бездетно прожила с ним, а на четвертый, весною, лесника задрал медведь. Иваниху оставили в лесной сторожке, и она начала бить медведей, — леса Сергача славились обилием этого зверя и до семидесятых годов XIX века мужики «сергачи» были лучшими дрессировщиками и «поводырями» медведей на всю Россию. Била Иваниха зверя «по-мордовски»: обкладывала правую руку лубками, окручивала ее до плеча сыромятным ремнем, в кисть брала нож, а в левую руку короткую, вроде тяпки, секиру. Когда зверь шел на нее, разинув пасть, она била его тяпкой по лапам и, сунув нож в пасть, вспарывала горло медведю.