Автобиографические рассказы
Шрифт:
— Говорит с тобой паук?
Маков удивленно взглянул на меня и спросил:
— Смеешься, что ли? Как же паук говорить может? Он мне для страха дан, чтоб я собой не располагал, не погубил бы чужую душу. Ведь душа-то во мне чужая, вроде бы — краденая. Лет десяток назад тому задумал я утопиться, — бросился с баржи в воду, а он, паук, вцепился лапами в борт, да и в меня, я и повис за бортом. Ну, притворился я, будто нечаянно за борт упал. После матросы говорят: поддевка удержала меня, зацепилась за что-то. А, — вот она, поддевка-то, какая поддела меня...
Старик снова погладил, потрогал рукою влажный воздух.
Я
— Давно я хотел потолковать с тобой про этот случай, — говорил он тихо и просительно. — Ты говоришь обо всем смело, верю я тебе. Скажи мне, сделай милость, как, по-твоему: от бога паук этот охрана мне, али от дьявола?
— Не знаю.
— Подумал бы ты... Я полагаю — от бога, это он охраняет, бережет чужую душу во мне. Ангела приставить не захотел, не достоин я ангела. А, вот, паук, — это умнее. Страшный, главное. Долго не мог я привыкнуть к нему.
Сняв картуз, Маков перекрестился и сказал тихонько, воодушевленно:
— Велик и благодетелен бог наш, господин и отец разума, пастырь душ наших.
...Через несколько месяцев, лунной ночью, я встретил Макова на одной из глухих улиц Нижнего-Новгорода, он шел по тротуару, прижимаясь к заборам, как бы уступая дорогу кому-то.
— Что — жив паук?
Старик усмехнулся, наклонясь, провел рукою по воздуху и ласково сказал:
— А — вот он...
Спустя три года, я узнал, что в 1905 г. Макова ограбили и убили где-то около Балахны.
М. Горький.
АВТОБИОГРАФИЧЕСКИЕ РАССКАЗЫ.
(Продолжение).
Очень памятны мне вечера в маленькой, чистой комнатке с бревенчатыми стенами. Окна плотно закрыты ставнями; на столе, в углу, горит лампа, перед нею крутолобый, гладко остриженный человек с большой бородою, он говорит спокойно:
— Суть жизни в том, чтобы человек все дальше отходил от скота...
Трое мужиков слушают внимательно, у всех — хорошие глаза, умные лица. Изот сидит всегда неподвижно, как бы прислушиваясь к чему-то отдаленному, что слышит только он один; Кукушкин вертится, точно его комары кусают, а Панков, пощипывая светлые усики, соображает тихо:
— Значит, все-таки была нужда народу разбиться на сословия.
Мне очень нравится, что Панков никогда не говорит грубо с Кукушкиным, батраком своим, и внимательно слушает забавные выдумки мечтателя.
Кончится беседа, — я иду к себе, на чердак и сижу там, у открытого окна, глядя на уснувшее село и в поля, где непоколебимо властвует молчание. Ночная мгла пронизана блеском звезд, тем более близких земле, чем дальше они от меня. Безмолвие внушительно сжимает сердце, а мысль растекается в безграничии пространства, и я вижу тысячи деревень, так же молча прижавшихся к плоской земле, как притиснуто к ней наше село. Неподвижность, тишина...
Мглистая пустота, тепло обняв меня, присасывается тысячами невидимых пиявок к душе моей, и, постепенно, я чувствую сонную слабость, смутная тревога волнует меня. Мал и ничтожен я на земле...
Жизнь села встает предо мною безрадостно. Я многократно слышал и читал, что в деревне люди живут более здорово и сердечно, чем в городе. Но — я вижу мужиков в непрерывном,
Мне трудно понять, за что они так упрямо не любят Хохла, Панкова и всех «наших», — людей, которые хотят жить разумно.
Я отчетливо вижу преимущества города: его жажду счастья, дерзкую пытливость разума, разнообразие его целей и задач. И всегда в такие ночи мне вспоминается двое горожан:
«Ф. Калугин и З. Небей.
«Часовых дел мастера, а также принимают в починку разные аппараты, хирургические инструменты, швейные машины, музыкальные ящики всех систем и прочее».
Эта вывеска помещается над узенькой дверью маленького магазина. По сторонам двери — пыльные окна. У одного сидит Ф. Калугин, лысый, с шишкой на желтом черепе и с лупой в глазу; круглолицый, плотный, он почти непрерывно улыбается, ковыряя тонкими щипчиками в механизме часов, или что-то распевает, открыв круглый рот, спрятанный под седою щеткой усов. У другого окна — З. Небей, курчавый, черный, с большим, кривым носом, с большими, как сливы, глазами и остренькой бородкой; сухой, тощий, он похож на дьявола. Он тоже разбирает и слаживает какие-то тоненькие штучки и, порою, неожиданно кричит басом:
— Тра-та-там, там, там!
За спинами у них хаотически нагромождены ящики, машины, какие-то колеса, аристоны, глобусы; всюду на полках — металлические вещи разных форм, и множество часов качают маятниками на стенах. Я готов целый день смотреть, как работают эти люди, но мое длинное тело закрывает им свет, они строят мне страшные рожи, машут руками — гонят прочь. Уходя, я с завистью думаю:
— Какое счастье уметь все делать!
Уважаю этих людей и верю, что они знают тайны всех машин, инструментов и могут починить все на свете. Это — люди!
А деревня не нравится мне, мужики непонятны. Бабы особенно часто жалуются на болезнь; у них что-то «подкатывает к сердцу», «спирает в грудях» и постоянно — «резь в животе», — об этом они больше и охотнее всего говорят, сидя по праздникам у своих изб или на берегу Волги. Все они страшно легко раздражаются, неистово ругая друг друга. Из-за разбитой, глиняной корчаги, ценою в двенадцать копеек, три семьи дрались кольями, переломили руку старухе и разбили череп парню. Такие драки почти каждую неделю.
Парни относятся к девицам откровенно цинично и озорничают над ними: поймают девок в поле, завернут им юбки и крепко свяжут подолы мочалой над головами. Это называется «пустить девку цветком». По пояс обнаженные снизу девицы визжат, ругаются, но, кажется, им приятна эта игра — заметно, что они развязывают юбки свои медленнее, чем могли бы. В церкви за всенощной, парни щиплют девицам ягодицы, — кажется, только для этого они и ходят в церковь. В воскресенье поп с амвона говорил:
— Скоты! Нет разве иного места для безобразия вашего?