Бабаев
Шрифт:
– Господин поручик!
– окликнул его Журба.
– "Зажурилась Украина, така ии доля!" Выпьем за родителей наших детей, чтобы босы по колючкам не бегали... Ну, гайда!
Он улыбался и протягивал ему серебряный стаканчик с коньяком. В другой руке бутылка, на коленях мелко нарезанный балык в маслянистой бумажке. Гресев жевал, медленно двигая челюстями.
Бабаев взял стаканчик, долго смотрел на сытое, просто обрубленное, бородатое лицо Журбы и сказал, точно подумал вслух:
–
– Потом перевел глаза на длинное лицо Гресева, с розоватым налетом на щеках, и добавил:
– А такие... нет.
V
Секли новопавловцев посередине села, на площади, около церкви.
Зеленел мох между камнями паперти.
Седой Саваоф не смотрел вниз, неподвижно лежа над входом: почивал от дел своих старый, и посох его стоял у изголовья.
Мутная толпа на коленях; кругом солдаты - желтые, с синими штыками.
Мутный день. Неба нет. Низко ползут тучи, плоскобрюхие, скользкие, как клейстер из крахмала. Треплется рогатое деревцо за оградой, скрипит железной крышей каменного столба, чешется, как корова на привязи. А за ним другое клен или берест - вздрагивает все, точно ему холодно, и потом долго еще дрожит щенячьей дрожью. И холодно. Колокольня от холода сжалась, кажется ниже, крест тусклее.
Слышно, как рубит Гресев сбоку в толпе:
– Где девали хлеб Кузьмичова?
– Съели, кормилец.
Это высокий, старый, косматый, белый, как саван.
– Куда угнали, подлецы, скот Кузьмичова?
– Съели, кормилец.
– Съели, киты? И дом? И конюшни? И мебель? Все съели? И не лопнули? Не лопнули?
Бьет его холодными руками, золотыми перстнями с рубинами... Отчетливо, звонко... Кто-то серый протискивается с широким блюдом и падает, и тонет блюдо.
Лиц не видно.
Теперь они залиты шершавым страхом, и кажется Бабаеву, что на них шерстится что-то, волосы, платье.
И то, что голосят бабы, - не голоса: это земля воет, расселась и воет из трещины спертым воем.
Журба ведет к нему молодого парня, толкает жирным кулаком в спину, вскидывается голова на стебельчатой шее. У Журбы озабоченный вид, как у жука весною. Парень плачет. Ресницы мигают, как опаленные; желтые косицы над глазами.
– Выдрать его, мерзавца! Вот этого самого... Понимаете - грубиянит!
– Я думал, они нас вилами, кольями, каменьями, топорами...
– спешит сказать Бабаев.
– Куда! Мужики? Это на них вроде затмения нашло... пройдет!
Толкнул - и снова в толпу, и уже где-то дальше в руках Везнюка треплются желтые косицы на стебельчатой шее.
Красное брезжит перед глазами; это становой пристав разбил нос бородатому мужику, и из носа - кровь. У станового красивые глаза с круглыми
– Так его!
– кричит ему на ходу Журба.
Лось тоже тащит кого-то, и этот кто-то, понурый, рыжий, покорно хрипит, наклоняясь:
– Господин хитьхебель!.. Я сам солдат... На службе ни в чем замечения... Господин хитьхебель!..
Гресева видно почти во весь рост - всю узкую, уверенную спину и черный бархатный околыш фуражки, как кусок парчи от гроба, и розовый налет на щеках, и руки с перстнями.
А на земле под ним тесно от спутанных волос, как в церкви; и солдаты стоят четкие, как подсвечники, желтые, с синими огоньками штыков.
Он кажется чрезмерно высоким, как монумент, и слова его громки и ложатся сплошь на всю площадь. Свиваются, как удавы, все какие-то страшные слова, нарочно созданные, чтобы оскотинить человека.
Кто-то крестится испуганной рукой; за ним другой, третий...
"Как в церкви..." - однообразно думает Бабаев, и становится жутко. Вспоминается, как лунь - это в детстве он видел - охотился на овсянок. Белый шнырял между кустами дубняка и молчал, и было понятно и ему, и овсянкам, и кустам дубняка, и небу. И небо тогда было все сплошь небо, огромное небо, синее небо. И под таким небом все было понятно и свято, потому что молчало, потому что где нет слов, там святость.
Но становой с урядником тащили новых двух, и Бабаев сорвался с места.
– Пороть?
– весело спросил станового.
– Коноводы!
– ласково ответил становой.
Мужики были похожи друг на друга - плечистые, рослые, в одинаких поддевках.
– Грех вам будет, господин становой, - какие мы коноводы?
– обернулся к нему один.
– Грех и есть...
– поддержал другой.
– Мы одни? Все жгли...
Становой махнул рукою и ушел, не дослушав.
– Братья?
– спросил Бабаев.
– Братья...
– ответили они.
Там, где чесалось дерево о железо столба, возле самой церковной ограды их секли - длинного парня, рыжего солдата, бородача с разбитым носом и братьев.
Приводили новых и секли.
Взвизгивали и стонали на земле, точно земля гудела.
И когда привели первую бабу, горластую, встрепанную, с горячими щеками, Бабаев вызвал того самого левофлангового солдата, который носил скверную фамилию.
Поодаль густой толпою стояли ребятишки, смотрели, молчали...
Тащили новых и новых.
Было как в мясной лавке - голые туши и кровь... и крики.
Но не противно было Бабаеву. Было душно, и в голове стучало, и весело.
– Щепок из вас нащеплю! Щепок, скоты!
– кричал он, наклоняясь.