Баланс столетия
Шрифт:
Голые стены. Несколько книжных шкафов. Вместо стола — чертежная доска на высоких козлах. Доска была особенной — на ней работал архитектор Иван Рерберг, построивший соседнее здание Центрального телеграфа на Тверской и этот самый кооперативный актерский дом, куда Мейерхольд перебрался в конце 1920-х годов. Когда архитектора не стало, Мейерхольд выпросил доску у вдовы — так было удобнее работать над чертежами будущего собственного театра. Еще — старое кресло, обитое тисненым розовым шелком. У стены покрытая золотистым покрывалом деревянная кровать — рабочая комната режиссера служила и семейной спальней. Чем меньше это бросалось в глаза, тем лучше.
Зато в соседней — «желтой» — комнате непонятным образом умещались обеденный стол, стулья карельской березы, диван, тахта, буфет, этажерка, трюмо, рояль
Несмотря на неизменное гостеприимство хозяина, Лидия Ивановна старалась сокращать время визитов. Хозяйка была то во взвинченном, то в подавленном состоянии. Каждая очередная неприятность у Мейерхольда доводила ее до истерики. Режиссер успокаивал, уговаривал, старался отвлекать и развлекать. И таял на глазах.
Огромные, глубоко запавшие глаза. Заострившийся нос. Щелкавшие в суставах исхудавшие кисти рук. Для него не существовало снисхождения, сочувствия — он держал круговую оборону. Ночью и днем. Несколько раз говорил о желании видеть Лидию Ивановну в постановочных цехах театра — она работала художником по дизайну.
В мае 1937-го вернулся к тому же предложению, но прервал сам себя: «Может, для вас лучше, если этого не произошло. Пока. Лучше подождать…»
NB
1937 год. Июнь. Министр пропаганды Третьего рейха Геббельс издает распоряжение: «…уполномочиваю Президента Союза немецких художников Адольфа Зиглера выбрать из произведений дегенеративного искусства, возникшего до 1910 года, являющиеся собственностью государства или коммун экспонаты для показа их на специальной выставке».
Выставка проходила в Мюнхене параллельно с экспозицией официального искусства во вновь построенном Доме немецкого искусства. Комиссия, готовившая выставку «дегенеративного искусства», пересмотрела собрание 101 музея и изъяла 17 тысяч картин, скульптур и графических листов. Описание изъятий заняло шесть объемистых томов.
Сама Мюнхенская выставка смогла вместить только 730 работ, которые должны были показать всю меру «великих преступлений, какие совершили в немецком искусстве преступники на средства международного жидовства». Экспонированные картины перемежались с надписями: «Природа, увиденная больным воображением», «Немецкие крестьяне в жидовской перспективе», «Такие мастера учили до последнего времени немецкую молодежь». Рядом были помещены красные карточки с астрономическими ценами времен острейшей инфляции с пояснениями: «Закуплены в счет налогов с работающих людей».
После выставки 125 ценнейших экспонатов были проданы за бесценок на аукционах в Люцерне. Общая сумма, вырученная от продажи, не превысила полумиллиона швейцарских марок, хотя среди экспонатов были холсты Ван Гога, Гогена, Матисса, Пикассо.
Из письма педагога А. С. Макаренко.
«Среди интеллигенции была испокон веков вера в особую роль душевности, в какое-то особое назначение любимого учителя, в сверхъестественное значение таких нелепостей, как то, что якобы воспитатель должен быть чутким, добрым, любящим детей, энтузиаст, с сердцем, переполненным любви к даже самому испорченному ребенку — какая чушь!.. Кому это надо? Может быть, врагам? А нам, большевикам-педагогам, нужна уверенность в завтрашнем дне, нужна беспощадность к врагам… В воспитательных учреждениях должна торжествовать логика: для коллектива, через коллектив, в коллективе! И непременно мажор! Улыбка, смех. Веселые ребята, веселые педагоги!»
«Получил премию». Софья Стефановна смотрит на растерянного зятя: и что же? — «Туристическая, если можно так сказать, поездка. Для всех руководителей энергохозяйства Москвы. Отказаться нельзя». — «А надо?» — «Со всей
Обыкновенный вагон. Но — закрытый для посторонних. В купе с жесткими полками белоснежные, старательно заправленные постели. Минеральная вода на столике. Свежие газеты. В вагоне-ресторане обеды и ужины — по талонам, точно в указанное время. Проводники в белых крахмальных куртках. Молчаливые. Неохотно отзывающиеся на вопросы.
За окнами лес. Где-то на полпути языки пожара. Острый запах гари через плотно прикрытые окна. На редких станциях пустые платформы. Одинокие старушечьи фигурки с кошелками ягод. И оглушительный рев репродукторов — песни! С утра до вечера. Одни и те же:
Мы рождены, чтоб сказку сделать былью, Преодолеть пространство и простор, Нам разум дал стальные руки-крылья, А вместо сердца пламенный мотор!..Музыка Хайта. В Малаховке он снимает из года в год дачу бывших миллионеров. С рощей вековых берез. Лугом. Чередой акаций вдоль бесконечного забора. Его жена — когда-то варшавская гимназистка — в расшитом ослепительном розовом кимоно и спадающих на каждом шагу шелковых туфельках каждое утро ходит на рынок в сопровождении «прислуги» и кухарки, которые будут обратно нести корзины с зеленью, продуктами и огромными букетами цветов. Вся округа знает: мадам Муся Хайт держит в вазах цветы не дольше одного дня.
Ее сад примыкает к детскому дому Елены Ивановны Шелапутиной, и вдоль забора мечутся на длинных поводках немецкие овчарки, чтобы детям не пришло в голову пробраться в композиторские владения. Те несколько случаев «нарушений», которые имели место, стоили Елене Ивановне долгих объяснений с начальством и строжайших предупреждений: таланты принадлежат народу, и их надо беречь как народное достояние.
…В Архангельске белые ночи. Молочный разлив Северной Двины. Тротуары из длинных, плохо пригнанных досок. Высокие заборы. Запах древесины, ила, иногда соленый привкус моря. Горничная в похожей на барак гостинице качает Головой: «На пароход? С девочкой? Господи!» — «Нас целая группа». — «Ну, разве что, а то — нехорошо».
Моряки улыбаются: какой там пароход — яхта! Прогулочная императорская яхта «Великая княгиня Ксения». Когда-то отделанная внутри красным деревом и пунцовым бархатом. С широкими лестницами, зеркалами, золочеными светильниками.
Нагороженные в салоне фанерные закутки трудно назвать каютами. Позолота давно облезла. Обивка почти вся заменена дерматином и клеенкой. Зеркала перебиты и заделаны досками. Сваренный на кок-плите борщ есть невозможно: огромные валы мертвой зыби швыряют «Ксению», как скорлупку. Легче на палубе, за жаркой трубой, если удастся выдержать ледяной ветер. Баренцево море не знает лета. Никакого.
Среди сваленных морской болезнью людей экскурсовод в полувоенной форме не перестает рассказывать об освоении советской властью Севера, о новой жизни, о трудовых подвигах. Правда, Кольский полуостров больше напоминает пустыню. Гористые берега. Голубые. Рыжие. Зеленоватые. Иногда почти красные от покрывающих их лишайников. Ни куста, ни дерева. Ни следов жилья. Высокие холмы плавно опускаются и поднимаются, чтобы скалами оборваться в Ледовитый океан (как иначе назвать Баренцево море?).
Всего две остановки — одна на рейде. Другая — в глубине неожиданно открывшегося залива. Иоканьга — чаша, окруженная скалами. Ослепительная голубизна не тронутой ни малейшей рябью воды. Подобие спуска от сколоченных из досок домишек. И Мурманск — мозаичная россыпь крошечных деревянных, ярких, разноцветных домиков. В три окошка. С сенцами и высоким крыльцом. Под белесым небом, на котором много месяцев солнце не появляется совсем или кружит, не решаясь спуститься за линию горизонта. Только потому, что на улицах исчезают люди, можно судить, что наступила ночь. Вместе с толпой возвращается день.