Бальтазар (Александрийский квартет - 2)
Шрифт:
Где-то возле будок для обрезания поднялся шум. Бутафорские стены из холста и картона со всей их жутковатой иконографией сотряслись до основания, крик, злые голоса, грохот подбитых гвоздями башмаков по хлипким дощатым настилам; и вдруг, прорвавшись сквозь картон, держа в руках завернутого в одеяло ребенка, выскочил на белый фонарный свет сухонький старичок, одетый в мундир офицера египетской полиции, на шатких, подламывающихся на бегу ножках. За ним следом из будки выплеснулась волна арабов, рыкающих и подвывающих на бегу, как свора псов, злых, но трусоватых. Всей этой отчаянной погони Наруз был почти участник, ибо его только что не сбили с ног. Старичок в мундире кричал голосом тонким и немощным, но в общем шуме слов было не слыхать - он метнулся через дорогу к видавшему виды кэбу и ловко, как обезьянка, шмыгнул внутрь. Экипаж тут
Сценка показалась Нарузу любопытной, и он досмотрел до конца, и вдруг откуда-то сбоку, из темного прохода, он услышал голос - голос, который по сладости своей и глубине мог принадлежать одному лишь в целом свете человеку: Клеа. Его словно прострелило - он резко, на всхлипе, вдохнул и сжал ладони имеете в детском жесте униженной мольбы. Голос был голос любимой женщины, но что за уродливое тело произвело его на свет из полутьмы! заплывшая жиром туша немолодой арабской шлюхи, сидевшей с неприкрытым лицом перед входом в свой бумажный домик, на трехногом табурете. Она говорила и жевала одновременно - сезамовую лепешку, с видом огромной гусеницы, вгрызающейся в лист латука, - но говорила они голосом Клеа, до звука, до последней нотки!
Наруз тут же подошел к ней и сказал тихо и вкрадчиво: "О мать моя, поговори со мной" - и снова услышал невыразимо блаженную музыку голоса: медоточивая, грубая лесть, с единственной целью заманить его в камеру пыток (ни дать ни взять, Пестезухос, крокодилья богиня).
Ослепший, глухой ко всему на свете, кроме мягких каденций любимого голоса, он пошел за ней следом, как морфинист, и, стоя с закрытыми глазами в темной комнате, положил ладони на две огромные желеобразные груди - чтобы вобрать всю до капли музыку медленно падающих слов любви единственным долгим, обжигающим глотком, до капли. Потом он отыскал ее рот и впился в него лихорадочно, как если бы сам образ Клеа входил в него с ее дыханием - и с тошнотворным запахом сезама. Он дрожал от возбуждения - и чувства опасности, как святотатец, пришедший осквернить храм неким немыслимым кощунством, образ которого вспыхнул когда-то в его мозгу молнией, во всей своей невозможной и страшной красоте. (Афродита допускает в любви любые сопряжения ума и чувства.)
Он распустил кушак и медленно уложил свою большую куклу на волглую постель, добывая из ее жирного тела те желанные, воображаемые по большей части ответы, что, наверное, встретили бы его руки у другого - любимого тела. "Говори, мать моя, - шептал он хрипло, - говори, пока я стану делать это. Говори". И он выдирал, выдавливал из огромной этой белой гусеницы редкий и чудесный образ, редкую, быть может, как королевский бражник, красоту Клеа! Но до чего же упоительно и жутко - возлечь наконец, выжатым, как старый тюбик с краской, меж бренных останков умерших без завещания желаний: он, он сам, пугливое глубинное "я", выброшенное волною страсти на сушу, к одинокой полумечте-полусну, преходящей, как детство, и такой же томительной: Клеа!
Но и грезе его не дано было длиться: да-да, стоило мне только прочесть эту сцену в Комментарии, и память услужливо извлекла на свет давно забытое: воспоминание о грязной будке, где лежат на кровати мужчина и женщина, а сам я, полупьяный, смотрю на них сверху вниз и жду своей очереди. Я уже написал свою часть картины, вот только мужчину принял тогда за Мнемджяна. Теперь же доказано - то был Наруз. "Они лежали передо мной подобно жертвам жуткой катастрофы, неловко соединенные вместе, как участники авангардного эксперимента, впервые в истории человеческой расы додумавшиеся до столь странного способа общения".
И та женщина, с "черными, слипшимися сосульками волос на голове", лежащая в объятиях Наруза, - узнает ли себя Клеа или Жюстин в этом прообразе, грубо сотканном из обильной, жадной до денег плоти? Наруз припал пересохшим ртом к изрядно пожившему, за деньги купленному телу, чтобы выпить, вытянуть из него Клеа, - так же как я хотел бы выпить из него Жюстин? Снова "суровый, примитивно-бессмысленный лик Афродиты"!
Да, но жажду можно утолить подобным образом, пригласив к себе в постель суккуба; и чуть позже Наруз слонялся во тьме без смысла и цели, счастливый, как идиот, с чувством облегчения почти невыносимым. Ему хотелось петь. Если он и не забыл о Клеа и ту ночь окончательно, то уж во всяком случае получил свободу - от призрака. Он был свободен,
Он медленно, окольными путями, вернулся к дому друга-плотника и оседлал лошадь, перебудив предварительно всю семью - чтобы им не показалось спросонья, будто на конюшне орудует вор.
Потом он поехал домой, молодой, счастливейший из живущих на свете, и с первыми проблесками наступающего утра был уже в поместье. Все, конечно же, спали; он забрался на балкон, завернулся в плащ и тоже немного поспал - пока не встало солнце и не разбудило его. Ему захотелось поделиться новостью с братом.
Нессим выслушал всю его историю спокойно и очень серьезно, удивляясь про себя, как может человеческое сердце не издавать звуков, когда кровь вытекает из него капля за каплей, - ибо в полученной с утра пораньше информации увидел смертный приговор тем робким росткам доверия, которые уже сумел взрастить в душе Жюстин. "Я не думаю, - сказал Наруз, - что нам удастся отыскать тело, - сколько времени прошло, - но я возьму Фараджа, пару багров, и мы туда съездим. Попробуем - попытка не пытка, а, как ты считаешь?" Плечи Нессима дрогнули. Брат его помолчал немного и продолжил тем же ровным тоном: "Да, и еще, я ведь до сих пор ничего не знал о том, как девочка была одета. Но я скажу тебе, что я видел в земле. На ней было синее платье и брошь в форме бабочки". Нессим сказал едва ли не с раздражением: "Да. Совершенно верно. Те же самые приметы Жюстин давала в полицию. Я точно помню. Ну ладно, Наруз... что тебе сказать. Все так и было. Спасибо тебе. А поиски оставь, багры и прочее - следственная бригада выезжала туда раз десять, ныряли, обыскали все, что можно. Да, безрезультатно. В том месте у канала боковой отвод, водоворот и сильное течение у самого дна".
"Понятно", - сказал Наруз, сразу приуныв.
"Конечно, наверняка ничего не..." И вдруг Нессимов голос стал резким он добавил: "Только пообещай мне одну вещь. Она никогда не узнает правды из твоих уст. Обещай мне".
"Я обещаю", - сказал Наруз, и Нессим, отвернувшись от аппарата, вдруг встретился глазами с женой. Она была бледна, и глаза ее, огромные, великолепные глаза, смотрели на него удивленно и подозрительно. "Ну, мне пора", - поспешно сказал Нессим, положил трубку, снова повернулся к ней и взял ее за руки. Когда я хочу вызвать их в памяти, они всегда приходят именно так: соединивши руки, такие близкие и такие далекие - невероятно. Ах, телефон, символ современных встреч, которым никогда не суждено сбыться.
VIII
"Я уже писал тебе о смерти Скоби (читаю у Бальтазара), но вкратце, да и много ли скажешь на открытке. Не то чтобы я был очень уж близко с ним знаком, но о твоей к нему привязанности мне было известно. Дело было не из приятных, к тому же, честно говоря, я и замешан-то в нем оказался по чистой случайности - только потому, что Нимрод, - глава Секретариата и, следовательно, тремя ступеньками выше Скоби по служебной лестнице, - в тот самый вечер обедал со мною вместе".
"Ты помнишь Нимрода? Впрочем, неважно, дело и том, что мы с ним были тогда в некотором роде соперники, и призом в нашем состязании должен был стать очаровательный юноша, актер из Афин, носивший восхитительное имя Сократес Питтакакис; идти мл открытый конфликт нам не хотелось, да и вряд ли мы могли себе это позволить хотя бы по официальным мотивам (я, знаешь ли, в некотором роде консультант в его ведомстве), и мы, рассудив разумно, решили похоронить нашу ревность и владеть молодым человеком сообща - т. е. делиться, как то и полагается всем добрым александрийцам. Вот так и вышло, что мы обедали а trois в "Auberge Bleu"* [На троих в "Голубой гостинице" (фр.).] и предмет нашей страсти сидел между нами, как ломтик мяса в сэндвиче. Не могу не признать, у меня перед Нимродом было небольшое преимущество - в греческом он слабоват, - но в целом царил дух меры и взаимопонимания. Актер - он весьма налегал на шампанское, объяснив нам, что это им самим изобретенный способ борьбы с некой разрушительной болезнью, - в конце концов решил дать отставку нам обоим, оказалось даже, что он страстно влюблен в одну изрядно усатую армянку из моей клиники. Итак, все усилия пропали даром - к вящему, надо сказать, огорчению Нимрода, которому предстояло оплатить нашу гротескную трапезу. Вот тебе в общих чертах диспозиция - к тому моменту, когда нашего государственного мужа пригласили к телефону".