Бальтазар (Александрийский квартет - 2)
Шрифт:
Что ж, я в том не увидел ничего необычного; не вечно же Абдулу только стричь и брить своих клиентов - звание цирюльника во всей его местной специфике было бы для него серьезным и весьма ответственным шагом вперед, к вершинам доступной для него карьеры: вроде как степень доктора наук. Но стоило, конечно, принять во внимание и физическое отвращение Скоби к самому обряду обрезания. "Он пошел в город и купил огромный грязный горшок, доверху набитый пиявками, - негодовал Скоби.
– Пиявки! Он кровь отворять собирается, и уже начал, кстати. Я ему так и сказал, я сказал: "Если ты думаешь, сынок, что я купил тебе собственное дело для того, чтобы ты редуцировал маленьких детишек по пиастру за штуку, ты ошибаешься", - я ему сказал, так и сказал". Он остановился, чтобы перевести дух, и не нужно было близко знать его, чтобы заметить, насколько он задет и обижен. "Но послушай, Шкипер, - возразил я. Он хочет стать цирюльником, что в том плохого. В конце концов, обрезание сейчас где только не делают, даже в Англии". Ритуал обрезания был столь обыденной чертой египетского образа жизни, что причин его раздражения
Его тревога казалась мне совершенно излишней: ни один мулид, ни один праздник не обходился без будок для обрезания. Огромные, ярко размалеванные в национальной гамме, с лубочными изображениями цирюльников, склонившихся со скальпелями в руках над распятыми в зубоврачебных креслах молодыми людьми, были вполне обычным, хотя, быть может, и несколько экзотическим для стороннего глаза номером здешней программы. Старшиной александрийской гильдии цирюльников как раз и был Махмуд, крупный, овального телосложения человек с длинными, нафабренными душистым маслом усами, всегда одетый с иголочки, - он смутно напоминал мне (если, конечно, снять с него феску) какого-нибудь французского сельского врача, сбежавшего тайком от клиентов на Восток. Коронным его номером была одического склада речь, выдержанная в лучших традициях арабского ораторского искусства, - с предложением сделать бесплатное обрезание тем правоверным, для кого ничтожная цена сей операции покажется чрезмерной. Затем, когда растроганные родители выталкивали из толпы нескольких робких рекрутов, в дело вступали два клоуна-негра с размалеванными лицами, в нелепых одеяниях; сбив мальчишек с толку прыжками и разного рода дурачеством, они под шумок заманивали их в роковые кресла, где, согласно Скобиной живописной формуле, их "редуцировали", - и крики их тонули в гаме и гвалте толпы едва ли не прежде, чем они успевали сообразить, что с ними делают.
Я никак не мог взять в толк, что дурного было в желании Абдула освоить всю науку, которую мог ему преподать сей, так сказать, маэстро редуцирования. И вдруг понял, стоило лишь Скоби промолвить: "Дело даже не в мальчике - пусть делают с ним что хотят. Я, старина, беспокоюсь о девчонке. Стоит мне подумать - а они ведь и ее тоже могут изувечить, - и у меня просто мороз по коже. Я ведь англичанин, старина, ты поймешь мои чувства. Я не позволю". Последние слова он буквально прорычал и, упав без сил обратно на подушку, добавил: "Более того, я так и заявил Абдулу, притом недвусмысленно. "Только тронь девочку, только пальцем до нее дотронься, - я ему сказал, - и я тебя упеку за решетку, я не я буду, ежели не упеку". Но конечно же, старина, у меня просто сердце рвется на части, знаешь, мы были такими друзьями, но этот черномазый дурачок просто не способен ничего понять. Не сечет, и все тут. Он думает, я спятил!
– Скоби тяжело вздохнул, дважды. Это была самая крепкая дружба в моей долгой жизни, если не считать Баджи, конечно, - и я не преувеличиваю, старина. Правда-правда. А теперь они не знают, что и думать. Где им понять, что чувствует англичанин. А мне не хотелось бы использовать Преимущества Моего Положения". О чем бы это, подумал я. Он сразу и объяснил - о чем. "Вот только в прошлом месяце мы взяли Абдель Латифа и впаяли ему шесть месяцев за нечистые бритвы. Он сифилис разносил, старина. Мне пришлось его посадить, хоть он мне и друг. Долг есть долг. Я ему сто раз говорил - кунай бритвы, кунай бритвы. Как об стенку горох. Никакого чувства дезинфекции у этих черномазых, старина. Знаешь, у них есть такое кровоостанавливающее, они им кровь останавливают, если кого порежут при бритье, - так вот, при обрезании они им же и пользуются. Сосуды сужает. Это они считают более современным, чем старую смесь из черного пороха с лимонным соком. Бр-р. Никакого понятия о дезинфекции. У меня просто в голове не укладывается, как они все до сих пор не передохли от таких вот вещей, просто в голове не укладывается. Но они здорово перепугались, когда мы повязали Абдель Латифа, и Абдул это принял близко к сердцу. Видел бы ты, как он на меня смотрел, когда я его чихвостил. Взвешивал мои слова, вроде того".
Однако хорошее общество всегда действовало на Скоби успокаивающе, разгоняло, так сказать, призраков по углам: и вот, совсем немного времени спустя он перешел, как обычно, пусть к сбивчивому, но зато весьма живому рассказу о жизни и подвигах Тоби Маннериига. "Не кто иной, как Тоби, привел меня к Священному Писанию, старина, и вот вчера я как раз заглянул в Книгу, и знаешь, что я там обнаружил? У них там вопрос обрезания тоже стоял очень остро. Знаешь, да? Амаликиты - так они вообще обрезки эти собирали, ироде как у нас марки. Забавно, да?
– Он вдруг как-то на всхрапе хохотнул, совсем как лягушка-бык.
– Вот ребята были что надо, это я понимаю. У них, наверно, свои перекупщики были, разные там наборы, специальные магазины, а? С перфорацией - дороже!" Тут в комнату вошла Мелисса, и лицо его окаменело. "Ну да, - сказал он, все еще подпрыгивая на месте от возбуждения, - смех так и рвался из него наружу.
– Я как раз сегодня и собирался написать Баджи, пересказать ему все новости". Баджи был его старый друг. "Он в Хоршеме обитает, старина, производит земляные сортиры. Кучу денег на них зашибает наш старина Баджи. Он ФРЗС. Я не очень-то понял, что это значит, но так у него на бумаге для писем стоит. Чарльз Донахью Баджон ФРЗС. Я ему каждую неделю пишу. Пунктуально. Всегда так делал, и всегда так делать буду. Непоколебимый
Именно Баджи, думается мне, адресовано было то неоконченное письмо, которое нашли у него в комнате после его кончины, и гласило оно:
"Добрый старый друг, мне кажется, весь мир ополчился против меня с тех пор, как я последний раз тебе писал. Мне придется..."
Скоби и Мелисса! В золотистом свете тех воскресных дней они продолжали жить дальше, ничуть не потускнев, - это память заботливо подновляет краски для тех, кто делал нашу жизнь богаче: слезами либо смехом - сами они и знать не знали о своих дарах. Страшно то, что страсть, разгоревшаяся во мне злою волею Жюстин, ничуть не выиграла бы в значимости, будь она "взаправду"; и дар Мелиссы - тоже не загадка; что она могла подарить мне, по правде-то говоря, вымытая морем на александрийское побережье, беспризорная, найденная случайно? Жюстин - ограбила она Клеа или сделала богаче? Богаче, неизмеримо богаче, скажу я вам. И что же из этого следует - только лишь воображение питает нас, только ложь? Я вспоминаю строчку, написанную где-то выше рукой Бальтазара, высокие узкие буквы, почерк учителя грамматики: "Фундамент жизни - фундаментальные условности" - и еще: "Все правда - о любом из нас..." Откуда эти Персуорденовы фразы - из собственного ли опыта общения с мужчинами и женщинами, из наблюдений ли над нами, над нашими поступками и результатами наших поступков? Не знаю. На память приходит один отрывок из его романа - Персуорден пишет о роли художника в повседневной жизни. Примерно в следующем роде: "Он, тот, кто держит в голове подробную карту минных полей всех слабостей и всех диссонансов природы людской, никак не может предупредить своих друзей об опасности, дать им знать, крикнуть вовремя, хотя бы попытаться их спасти. Ибо это бессмысленно. Ведь каждый из нас - вполне самостоятельный творец собственных бед и несчастий. Единственный мыслимый в его устах императив: "Думай и плачь"".
Не это ли осознание трагедии изначальной и неизлечимой - заключенной не во внешнем мире, который мы привыкли обвинять во всех наших бедах, но в нас же самих, в условиях бытия человеческого, - продиктовало ему необходимость столь неожиданного для всех нас самоубийства в затхлом гостиничном номере? Мне нравится эта мысль, но я, может быть, слишком склонен принимать в расчет художника - в ущерб человеку. Бальтазар пишет: "Более всего самоубийство это напоминает мне причуду - неожиданную и совершенно дурацкую. Каким бы страхам и стрессам он ни был подвержен, я никогда не мог поверить в них как в истинную причину происшедшего. Но разве не все мы обитаем друг у друга на теплых мелководьях душ, разве нам дано заглянуть за барьерные рифы, туда, в темно-синюю бездну? И все-таки не могу не отметить: это было совсем не в его духе. Видишь ли, в мире творчества он чувствовал себя абсолютно непринужденно, как раз там, где обычно художники, как мне кажется, более всего страдают; он же и в самом деле начал под конец смотреть на писательство как на вещь "божественно несущественную" - его фраза, и весьма характерная. Я это знаю наверняка, ибо однажды в ответ на вопрос: "Что есть цель письма?" - он набросал мне на чистой стороне конверта: "Цель письма рост личности писателя, способный дать ему в конце концов возможность преодолеть искусство"".
"У него были весьма необычные представления о конституции души. Так, например, он говорил мне: "Она мне представляется лишенной всякой субстанции, как радуга, - она способна оформляться в какое-то определенное состояние, принимать определенные свойства, только попав в фокус чьего-либо внимания. Внимание самое правильное и действенное - это, конечно, любовь. Следовательно, люди для мистика - такая же иллюзия, как, скажем, материя для физика, когда он говорит о ней как о форме существования энергии"".
"Он никогда не упускал случая проехаться по моим интересам в сфере оккультных наук, как и по моей деятельности в качестве главы Кружка, членом которого состоял и ты. Обычная его шпилька: "Истина есть предмет прямого постижения - к ней не карабкаются по лестнице умозрительных концепций"".
"Не могу отделаться от ощущения, будто он был серьезнее всего, когда откровенно дурачился. Я слышал, как он пытался убедить Китса, что лучшие во всей английской поэзии строки были написаны Конвентри Пэтмором. А именно:
И воссияет правда на земле,
Едва до правды нам не станет дела".
"Процитировав стих, он добавил: "Истинная его красота в том, что Пэтмор ни черта не смыслил в собственных писаниях. Sich lassen!* [Оставить себя в покое! (нем.)]" Представь, каково было трудяге Китсу слушать его! Еще он процитировал, и весьма одобрительно, загадочную фразу Стендаля: "Улыбка рождается на внешней поверхности кожи"".
"Не просвечивает ли здесь сквозь праздное острословие серьезный опыт серьезного человека? Переадресую вопрос тебе - здесь до тебя самое прямое касательство".
"В то время, когда мы знали его, он едва ли что-нибудь читал, кроме чисто научной литературы. Это почему-то задевало Жюстин, и она выговаривала ему за пустую, с ее точки зрения, трату времени. Он же, защищаясь, утверждал, что теория относительности впрямую ответственна за абстрактную живопись, за атоническую музыку и за "бесформенную" литературу (или, по крайней мере, за "циклическую" в ней форму). Поймешь одно - поймешь и другое. И добавил вдогонку: "Брак Пространства и Времени есть величайший для нашей эпохи сюжет типа "мальчик-встретил-девочку". Для праправнуков наших сюжет сей будет столь же поэтичен, как древнегреческий брак Купидона и Психеи - для нас. Видишь ли, Купидон и Психея для греков были не идеи, не концепции; они были - реальность. Аналогическое мышление - вместо аналитического! Но истинная поэзия эпохи, бездонный источник образов и смыслов, есть тайна, которая начинается и заканчивается одним и тем же N"".