Балтийцы идут на штурм !
Шрифт:
Окно камеры с толстой решеткой находилось высоко, сквозь него виднелся лишь маленький кусочек неба. Ни стула, ни табуретки не было. Дверь массивная, с глазком и форточкой, через которую подавали пищу. Глазок застеклен, с заслонкой снаружи. Открывалась она всегда внезапно - в коридоре лежали половики, а надзиратели носили мягкую обувь, их шаги не были слышны.
Меня это око страшно раздражало. Когда в него кто-то смотрел, у меня было чувство, будто мое тело протыкают шилом. Угнетала также мертвая тишина. А шуметь и разговаривать запрещалось категорически. Еду подавали молча, на прогулку выводили молча, в баню вели молча. Это тоже действовало на психику, и иногда хотелось кричать в полный голос.
В первый день пребывания
– Петь не разрешается!
Я умолк, походил немного и начал насвистывать. Форточка вновь открылась, и тот же голос напомнил:
– Свистеть не разрешается!
Затем надзиратель протянул мне тоненькую книжицу в синем переплете. Это была инструкция. Из нее я узнал, что можно делать заключенному, а чего нельзя. За нарушение режима полагались различные наказания, вплоть до строгого карцера. Делать нечего, надо подчиняться.
Режим Петропавловки был таким, что заключенный постоянно чувствовал одиночество, днем и ночью находился под пристальным взглядом. На прогулку (очень короткую - всего полчаса) выводили только по одному. Надзиратель приносил шинель, фуражку, брюки и сапоги, присутствовал при одевании и выводил во внутренний дворик. Там полагалось шагать по кругу. От подъезда следил за заключенным крепостной солдат, а с другой стороны вышагивал жандарм.
Раз в две недели водили в баню, находившуюся тут же, во дворе. Два конвоира оставались в раздевалке, а двое других дежурили внутри, как бы выполняя роль банщиков. Они не разрешали заключенному самому наливать воду в тазик, если надо, помогали тереть спину. И все это без единого слова.
Заключенному не давали в руки ничего, что могло бы в какой-то степени послужить оружием. Нужно, скажем, остричь ногти - приходил надзиратель с ножничками и выполнял эту нехитрую процедуру. Он же пришивал и отлетевшую пуговицу. Полотенце выдавали утром и отбирали перед сном.
Питание было скудное. Утром давали кипяток и заварку, ломоть белого хлеба. На обед приносили жиденький суп, а на второе чаще всего кашу. На ужин опять же каша и толченая картошка...
В гнетущей обстановке Петропавловской крепости было одно светлое пятно - заключенным разрешалось читать книги из тюремной библиотеки. Запас литературы в ней был весьма большой. Процедура получения ее была такая. В камеру передавались список литературы и грифельная доска. На ней надо было написать названия интересующих произведений и молча возвратить надзирателю.
Прежде мне некогда было особенно читать. Теперь это стало моей единственной утехой. Я буквально набросился на русскую классику, проштудировал многотомную историю России Соловьева.
Иногда, начитавшись, забирался под жесткое тюремное одеяло и подолгу не мог уснуть. Думал о воле, о родных, о товарищах с корабля. Что и как у них? Все ли на местах? Размышлял и о предстоящем суде. Надежды на благоприятный исход не было. Если уж упекли в Петропавловку, - значит, дело серьезное. Недаром, видно, жандармский генерал пугал на допросе виселицей... Мне не совсем было ясно, почему меня, молодого матроса и довольно неопытного подпольщика, поместили в тюрьму, в которой содержались самые опасные враги самодержавия. За что мне такое отличие? Ведь если смотреть на вещи объективно, то я ничего особенного сделать не успел. Неужели матрос 2-й статьи Николай Ховрин представляет столь серьезную опасность для царизма? Сказать по правде, я даже загордился на какое-то время. Но постепенно все же понял, что дело вовсе не во мне лично, не в Ерохине и Сладкове. Сами по себе мы не представляли никакой опасности для существующего строя. Царизм, несомненно, пугала наша принадлежность к партии большевиков. Правительство не без оснований опасалось, что большевики могут повернуть за собой
Дни в заключении были однообразны и до мелочей похожи один на другой. Лишь изредка они нарушались чем-либо необычным. Однажды ко мне в камеру пожаловал начальник тюрьмы, заявивший, что в его обязанности входит опрашивать заключенных, желают ли они говеть, исповедоваться и причащаться. Я подумал: если соглашусь, то смогу увидеться с Ерохиным и Сладковым в церкви. Там сумеем как-нибудь перекинуться словечком.
– Желаю и говеть, и причащаться, - ответил я.
Однако мой расчет на встречу с товарищами не оправдался. Вместо церкви меня отвели в одну из соседних камер. Она была точной копией моей. Разница состояла лишь в том, что кровать и унитаз были закрыты простынями, а к стене прислонен складной иконостас. Старенький священник елейным голоском стал расспрашивать меня о совершенных грехах. Я вяло отвечал, что уже долго сижу в заключении и грешить не имел возможности. А в душе корил себя за то, что свалял дурака. Однако сразу уйти считал неудобным.
Помолчав немного, попик подвел меня к окну и, указывая на голубой квадрат, сочувственно спросил:
– На волю-то хочется, а?
– Еще как, батюшка!
– в тон ему ответил я.
– Так ты скажи мне, за что тебя жандармы арестовали, покайся...
Я усмехнулся и посмотрел на священника так, будто передо мной была гадюка.
На этом и закончилась моя первая и последняя исповедь в тюрьме.
Несколько дней спустя произошло событие, которого я никак не мог ожидать. Утром меня привели в комнату для свиданий - помещение, разделенное на две части железными сетками. За столом сидел знакомый уже начальник тюрьмы. Внезапно открылась противоположная дверь, и я увидел мать - бледную и исхудавшую. Она бросилась к решетке, протягивая навстречу руки.
– Мама, как ты сюда попала?
– ошеломленно спросил я.
Она, словно не слыша моих слов, смотрела и смотрела на меня сухими, блестящими глазами, а потом вдруг сказала тихо, отрешенным голосом:
– А Лешеньку-то убили...
Я почувствовал, что горло сдавило, как клещами, стало трудно дышать. Погиб на фронте младший брат, которого я так любил. Мать что-то торопливо говорила, но ее слова не доходили до сознания, потому что в ушах стояло одно: "А Лешеньку-то убили..." Так и прошло, точно в полусне, это короткое и неожиданное свидание.
Ночью, лежа на спине и глядя в потолок, я гадал, кто мог сообщить матери, что я нахожусь в Петропавловской крепости. Неужели с корабля? Нет, скорее всего это сделали жандармы. Им нужно сломить мою волю.
На следующий день вызвали на допрос.
В комнате, куда меня привели, я увидел гельсингфорсского знакомого жандармского генерала Попова. Он сидел за письменным столом, а на подоконнике довольно-таки легкомысленно примостился какой-то чин в форме министерства юстиции.
– Ну-с, Ховрин, - сказал Попов почти весело, - вот мы опять встретились. Теперь нам уже все известно, и отпирательства ни к чему. Хочу предупредить, что чистосердечным признанием еще можно смягчить свою вину. А теперь рассказывай все, что знаешь, назови тех, кто вовлек тебя в преступное сообщество.
Я равнодушно проговорил:
– Не могу знать!
Попов насупился, краем глаза взглянул на чиновника, сидевшего на подоконнике, потом стал быстро задавать вопросы, из которых я понял, что он действительно многое знает, пожалуй, даже больше, чем я сам. Однако я по-прежнему упорствовал:
– Не могу знать!
Как и в Гельсингфорсе, Попов быстро вышел из себя. Человек на подоконнике чуть заметно улыбался, наблюдая этот спектакль. Ничего не добившись и в этот раз, жандармский генерал велел меня увести.