Банщик
Шрифт:
Вы уже знаете, что я люблю. Но, кроме этого, я рисую, ваяю, восхожу на горы, занимаюсь греблей, интересуюсь политикой своей страны Японии и всех стран, которые проехал, обладаю знаниями экономическими и философскими, разбираюсь в машиностроении и архитектуре, понимаю смысл всех великих литератур; и вдобавок хожу, ем и сплю. Не смейтесь, ведь таким образом вы признаетесь в своей глупости, и ваша улыбка меня не трогает.
Важно, что все это я знаю, изучаю и делаю так, словно люблю. Источников моего вдохновения бесчисленное множество. Что бы я ни увидел, о чем бы ни услышал, чего бы ни коснулись мои пальцы, все приводит меня в восторг, ибо все ведет к моей лестнице и моему искусству. Умение трансформировать все, искусство освободиться от безучастности к любым вещам и любым событиям — вот что делает меня ценнее вас.
Наверное, это чудо, что, сопрягая вместе
Но не чудом случилось так, что меня воспламеняет все в мире, весь, весь мир. Ведь я это заслужил, ведь я вознагражден по праву, это — плод моей воли. И если я умею видеть всю драму развития уже там, где вы с выпученными глазами уставились на нечто, что кажется вам лишь эмбрионом, я могу сказать: вот оно, мое творчество, мое преимущество, моя победа, мое дело.
С моим отцом день за днем глаза в глаза, в нервном напряжении, превратившемся уже почти в привычку, но от этого не менее облагораживающем, я вижу контрасты и их темное резкое уравновешивание во всем, на что ни взгляну, и под поверхностью, и внутри вещей.
Подчинив свое мышление и свою волю строгим приказам математических законов, я вхожу в суету улиц с мыслью, устремленной к исходной точке, размышляя о ней, взвешивая и оценивая ее, словно корабль, чей курс задан цепью на дне реки. Я не отклоняюсь в сторону и не могу грезить. Я не грежу и потому смотрю, как поэт. И, глядя, как поэт, я иду прямо к вдохновению. Благословенное равновесие! Это оно вонзило меня в общество, уподобив шесту, застрявшему во льду. Шесту не страшно, когда лед трескается. Его природа такова, что он может существовать, даже если твердое превратится в газообразное. Он не утонет. Так и я спокойно взираю на общество, в котором нахожусь; я сам по себе, пусть вокруг все разрушится, уплывет и лишит меня почвы под ногами. Я равновесие, я остаюсь самим собой.
Чудо? Отбросьте ложь. Лишь я, лишь я, лишь я! Что с того, если я кричу вам об этом! Что с того, если однажды вечером вас охватит паника, когда, глядя на меня, вы вдруг невольно признаете мое превосходство, мою безнаказанную надменность! Что с того, если вы обезумеете от зависти и паники! Я буду и без вас, ибо я — телесное равновесие. Я не подвержен панике, ваш распад не подорвет моих основ. Они вне вас, они составляют со мной единое целое.
Мое сердце не злое и не доброе. Меня ведут размышления, а размышляю я и сердцем, и головой. Мнение мое сжато с обеих сторон челюстями неизбежности, и эти клещи вытягивают его, словно последний гвоздь из ящика, где хранятся чудеса. Мое ожидание никогда не бывает преодолено и никогда — обмануто. Поэтому я вдохновлен настоящим, не тускнеющим, вдохновением, как ученый-математик, которого вдохновляет решение уравнения, хотя он его и предвидел. Да, предвидение мое всегда вернее результата. Но из него и рождается результат.
Один-единственный неверный шаг, крохотный промах — и меня нет. Ведь мельчайшая неточность на лестнице сломает мне шею. Но я не страшусь такого конца. Моя ошибка — это тоже мое произведение.
Однажды я ошибусь, и меня не будет. Так пусть меня не будет.
Из сборника «Ужасы войны» (1916)
ДВОЙНИКИ
Когда на второй день после объявления мобилизации я прямиком с вокзала отправился в офицерское казино в Б., общее молчание при моем появлении прервал воркующий смешок молоденького прапорщика. И тут же раздался общий искренний гомерический хохот. Мне стало не по себе. Ибо эти люди наверняка смеялись именно надо мной, над моим приходом. А что я — разве я не шел на войну? Да, конечно, в форме, надетой после долгого перерыва, я чувствовал себя неловко. Геройски, как видите, я не выгляжу даже сейчас, так что вы можете понять, что веселье офицеров повергло меня в мучительную растерянность. Но тут ко мне подошел пожилой ротмистр и добродушно произнес:
— Не думай, что мы потешаемся над тобой. Вовсе нет. Но погляди только на нашего милейшего барона Шанкори! Ну, что скажешь?
Обер-лейтенант барон Шанкори, который хихикал вместе с остальными, переводя сконфуженный взгляд с одного лица на другое, услышав свое имя, перестал уморительно надувать тонкие губки
— Откуда только взялось это удивительное сходство?! — воскликнул кто-то. — Ведь Спайдан — юноша довольно привлекательный!
Тут я снова взглянул на Шанкори и мгновенно ощутил антипатию; мне даже грустно от этого стало. Ибо я всегда печалюсь, когда вдруг возненавижу кого-нибудь ни с того ни с сего. Он шел прямо ко мне, и трех его шагов хватило, чтобы мне опротивела его раскачивающаяся походка, тоненькие, как палочки, ножки, которые несли длинное туловище, неожиданно узкое в талии, но зато с плечами широкими просто-таки по-американски. На длинной шее сидела неприятно маленькая круглая головка, которой он препотешно крутил на ходу, словно бы давясь чем-то, в то время как его почти круглые глаза смотрели вниз и вперед, будто выискивали, где бы склюнуть зернышко. Низкий лоб окаймляли ровно подстриженные волосы. Уши большие, плотно прилегающие к голове, а губы слишком тонкие, влажные, и он поочередно посасывал то верхнюю, то нижнюю. Мой приговор был вынесен прежде, чем он произнес первую фразу: похотлив по натуре… успех у женщин? нет… и его вожделение огрубело.
Подойдя ко мне, он протянул руку и сказал:
— Итак, нас двое?
Меня поразил его глубокий, какой-то промасленный голос, совсем не подходивший к его облику. Если бы я раньше не решил быть враждебным с ним, возможно, этот голос повлиял бы на мой приговор, настолько щекочуще-проникновенно он звучал, но теперь я предпочел внести этот бархатистый голос в список его отталкивающих качеств. Я был вынужден посмотреть ему в глаза. Они соответствовали голосу. Черные, глубокие, и на самом дне быстро промелькнули две искорки.
Я ответил как можно более равнодушно:
— Да, говорят, что так, — и отвернулся.
— Неужели вас это настолько раздражает? — промолвил он.
— Меня? — ответил я отрицающим вопросом.
— Невероятное сходство! Колоссально! — смеялся какой-то кадет. Я криво улыбнулся, и он повторил, кивая, — это колоссально, клянусь!
За обедом нам, Шанкори и мне, пришлось сесть рядом. Когда подали черный кофе, всем наконец надоело разглядывать нас, как если бы мы были экспонатами паноптикума, и Шанкори, заметив, что на нас уже не обращают внимания, попытался завязать со мной более осмысленный разговор.
Враждебно я держался недолго. Вернее сказать, я попытался выправить свое первоначальное мнение. Почему, спросил я себя, почему? Почему я должен чувствовать отвращение к его некрасивости, которая так напоминает мою красоту?! Возможно, обретение двойника всегда действует тягостно. Не знаю, у меня нет опыта. Но я понял, что был невежлив, выказывая неприязнь к нему, и попробовал исправить положение. За обедом я мучился, непрерывно упрекая себя в душе за свое поведение и свои мысли. Я надрывно внушал себе, что он лучше меня, и в конце концов проникся к нему какой-то горькой любовью, что доставило мне некоторое удовлетворение… Когда же во время кофе он начал говорить, я проявил участие и попытался выслушать его до конца и составить о нем непредвзятое мнение, как если бы он был первым встречным. Но он говорил так, как не должен был говорить. Мягко намекал, что между нами существует тесная связь; выдвигал допущения такого толка, что нельзя было усомниться в их сути: он надеялся на совершенно особый и совершенно определенный отклик с моей стороны. Все его старания сводились к тому, чтобы внушить мне, что наша встреча имеет необычайное значение, и последствия ее он живописал четко и впечатляюще. То есть непосредственно о нашем случае он не говорил, но сразу повел беседу о двойниках, причем вел он ее с пугающей осведомленностью. Он приводил многочисленные примеры и даже самые невинные из них — как, скажем, «Комедию ошибок» — трактовал в откровенно демоническом духе. Его планы были ясны и безмерно огорчали меня. Ибо я отправлялся на фронт и всем своим существом был настроен именно на фронт. Размышлять я мог лишь о войне и о своем месте на ней. И тут появляется человек, у которого нет иного занятия, кроме как беседовать со мной о вопросах жизни и смерти и притворяться, что самое важное событие в мире — это случайная встреча двух похожих друг на друга офицериков. Он пытается вырвать меня из моего круга и вовлечь в другой, в свой, где все кишит колдуньями, — и вдобавок внушает мне, стремящемуся к жизни чистой и человечной (насколько это будет в моих силах), нарочито раздуваемую ересь. И до сего дня я спрашиваю себя: «Как подобное могло произойти? Как могло случиться, что он казался столь осведомленным в том, о чем я не знал ничего? Кем был этот человек?»