Банщик
Шрифт:
Во всяком случае, из этого видно, что я не был невменяем и что действовал разумно и по плану. Выйдя из дому, я направился в лавку, где и получил все сведения. Можно себе представить, в каком состоянии я возвратился домой (в ответ на мой вопрос хозяйка сказала, что меня никто не разыскивал) и как провел вечер и ночь. Теперь, когда все объяснения, которыми я до сих пор утешался, сгинули бесследно, точно вода в песке, я осознал весь ужас этого необъяснимого происшествия.
Конечно, я нимало не сомневался, что какое-то объяснение существует и что рассудок в состоянии его доискаться. Но хотя я и был полностью убежден в естественной природе происшествия, мне все-таки не удалось избежать возмущения, возраставшего
Никогда! Без вмешательства извне, а вернее, без чьего-либо влияния он не принял бы свое жестокое решение. Но на ком ином, если не на мне, мог лежать груз вины? И что побудило такого человека, как Эмиль, бросить меня в моей боли, о которой он не мог не знать? Только то, что я тяжко и непоправимо провинился перед ним! Итак, это моя вина! Но далее я вопрошаю: когда же я провинился? И на основании всех свидетельств прихожу к убеждению, что это не могло случиться прежде, чем мы расстались перед домом. Вот оно как! Я провинился перед другом, тяжко провинился, пребывая в отсутствии и неведении. В глубоком неведении. И я осознаю, что нельзя жить в ужасе более ужасном, чем этот ужас.
Но этот вывод давал лишь видимость решения. На самом деле тайна так и осталась тайной, и, хотя какое-то мгновение казалось, будто я нашел к ней ключ, вскоре мне пришлось признать, что ключ этот для меня — такая же загадка, замена неизвестного неизвестным. И происшествие, по-прежнему оставаясь таинственным и наводящим ужас, вдруг обернулось проблемой моральной, превратилось в источник сомнений и угрызений совести.
Да, нынче я, разумеется, справился с этим хотя бы настолько, что способен к анализу и подробному отчету. И пускай от моего описания веет холодом и чем-то вроде усталости! Я уже давным-давно отказался от мысли привести в ужас читателя, который прочтет историю того рокового вечера. Иной была сегодня моя цель! (Какой именно, я уже говорил.) — И все же полагаю, что среди тех, кто однажды пережил хотя бы подобие моего ужаса, не найдется никого, кто бы не понял, какая давящая тяжесть на меня обрушилась и что я имею в виду, когда говорю, что вместе с ужасом я ощутил еще и неловкость. Ибо нельзя было не заметить, что при всей таинственности происшествия хотя бы то не могло оставаться тайной, что сам ужас и вызвавшее его неведомое принадлежат к разным сферам, что они сходятся только где-то в бесконечности, что они несоотносимы друг с другом; более того — как я уже сказал вначале — их отношения перевернуты, они не таковы, как у вынесенного справедливого приговора и подсознательной вины, а таковы, как у приговора пусть и справедливого, но необоснованного, и вины не подсознательной.
Вскоре, однако, рассыпалось и предположение, что я отвечаю за вину неведомую, но определенную, то есть за вину перед Эмилем.
После описанных событий миновало несколько недель (прожитых мною в одиночестве, если это возможно, еще более полном, чем прежде), и вот я повстречался с Эмилем во время вечерней прогулки по Butte Chaumont. Мы шагали навстречу друг другу, оба без спутников. Когда он заметил меня, его хмурое лицо просветлело, он ускорил шаг и через мгновение
Однако нет! Воображаемым его тогдашний визит не был: ведь о нем мне говорили и люди посторонние. А если допустить, что он не только простил, но и забыл обиду, что нанес я ему? Я решил испытать его и сказал:
— Не будем говорить о том случае, ответь только: ты простил меня, если я тебя тогда обидел?
Но тут на его лице отразилось удивление и, кажется, беспокойство, и даже, кажется, ужас, ибо, задавая вопрос, я тревожился, и голос мой дрожал.
— О каком это случае ты говоришь? — промолвил он. — Я не помню, чтобы ты меня когда-нибудь обидел.
И понял я, что ничем не провинился перед ним и что наказание постигло меня за ту мою великую Вину, которая не имеет отношения ни к вещам, ни к людям, которая рождает зло не через предметы, но непосредственно через самое себя, — зло потаенное и бессмысленное, проклятие моей жизни.
Один-единственный раз проявило оно себя, дабы напомнить о своем существовании. И орудием для этого был выбран Эмиль. Так чего еще можно было ожидать от него, кроме забывчивости, после того как он сыграл предназначенную ему роль простого орудия?
И все сразу стало выглядеть иначе: значит, мой ужас, неизлечимый, пожизненный ужас, это есть ужас перед виной моей жизни. А я не знаю ни пределов его, ни того, откуда он взялся. Знаю лишь, что он существует и что от него нельзя избавиться.
Нет, не случайно история того дня предстала в таком резком свете именно сейчас, когда вокруг бушует леденящая кровь вакханалия миллионов Вин, творившихся годами всеми жизнями перед жизнями всеми. Не случайно мыкаюсь я вот уже который месяц, прячась от солнечного света, с треклятым замыслом этого рассказа, который мне никогда не дано будет написать.
Какой мелочью кажутся технические трудности, встречающиеся на пути, — которые сами по себе вообще-то весьма значительны, ибо сложно одолеть и облечь в слова это ключевое для будущего рассказа нескончаемое хитросплетение наигрубейшей реальности и отвлеченнейшей сверхъестественности! Какая все это мелочь в сравнении с ужасным приказом, который запрещает избавиться от заклятия произнесением вслух формулы его квинтэссенции. Она непостижима, ее не добыть ни просьбами, ни мольбами, ни отчаянными призывами.
И все, что я здесь сжато и примитивно описал, нужно лишь для того, чтобы вынудить меня к убийственному признанию: я утопаю в своей Вине, захлебываюсь ею, брожу по колено в грехе — но не знаю и никогда не узнаю, что это за грех. И пустой стул, который стоит здесь предо мною, когда я дописываю этот манифест своего неуклонного падения, подобен круглому разверстому рту рыбьей немоты. И кажется мне, что на вопрос, который задаю я ему, этот отвратительный рот отвечает мерзким неслышным жеванием беззубых челюстей.
ЗАВОРОЖЕННЫЙ ГОРОД
Все четыре улицы уездного городка разбегались на четыре стороны света, затем превращались в тропы, вьющиеся среди полей и огородов, и вдалеке, где могучим полукругом стояли леса, заканчивались, точно их отрезало. Вдоль троп — ни домика, ни будки, ни беседки. Казалось, что город, вытекающий по этим улицам из своего горнила, оттуда, где находилась площадь с ратушей, гостиницей и уездной ссудной кассой, вдруг резко останавливается на крайней черте своего «я», судорожно хватаясь за последние одноэтажные строения в страхе потерять себя.