Бар эскадрильи
Шрифт:
Жос поворачивается, его лицо похоже на дорогу в летний зной. — «Это был Боржет? Они что, все в «Пальмах»? Отборнейшая команда, вовсю строчащая «Войну и мир», окунув ноги в воду… Кто их пригнал, Мезанж или Ларжилье?»
Он сидит на канапе. Он не ждет ответа. У него задумчивый вид, как у человека, который чистит трубку и стучит ею о каблук. — «Грациэлла, как ты думаешь, что они здесь делают? Шестеро диктуют, а один пишет? Или сюрреалистическая игра в «изысканный труп»… Словечко к словечку: лошадь, ласточка… Нет, скорее метод старых художников… мастерская. Один занят складками одежды, другой — руками, третий — блеском во взгляде… Я прекрасно вижу, как малышка Вокро специализируется на сценах с кражей белья…
— А я думала, что она тебе очень нравится?
— А что тебе порассказали?
Вот он, соблазнительный, стареющий, уже несколько холодный, как человек, который похоронил слишком много друзей, с многоточиями между фразами и с глазами моряка в отставке, и я чувствую, как во мне поднимается скрытое раздраженное недоверие. Нет, ты меня так просто
Мы обнимаемся, смеясь. «Если ты одолжишь мне машину, я съезжу на аэродром, встречу Жозе-Кло. Нет, нет, я поеду туда один. Мне нужно немного восстановить нервы».
Нервы! Что тогда мне говорить о моих нервах? Нас будет четырнадцать человек вечером за ужином. Куда же запропастился Педро?
СИЛЬВЕНА БЕНУА
У меня долг перед ними. Перед бесчисленным количеством женщин, которые вот уже три года меня читают, мне пишут, выплескивают в письмах ко мне свою растерянность, свой гнев, свое доверие. И я уже не чувствую себя вправе бездумно распоряжаться той свободой, которую завоевала: надо, чтобы мои слова и мои дела служили им, этим женщинам, которые узнали друг друга через меня и узнали себя во мне. «Стремительные женщины» меня обязывают. Как я люблю эти узы, которые успех сплел вокруг меня! Как я люблю подчиняться тем, кто меня читал, кто меня выбрал, как я люблю играть ту роль, которую я получила от них.
Каждый из моих жестов, каждое из моих слов побуждают отныне меня к действию, необходимому всем женщинам. Я больше уже не хочу, как когда-то, пройти незамеченной. Я хочу, напротив, при любых обстоятельствах свидетельствовать в полный голос. Слишком долго мы плелись втихомолку. Это время прошло. Равно как прошло и то время, когда мы отправляли на бой из глубины наших кухонь и детских всех этих профессиональных амазонок, которыми стали несколько профессиональных революционерок или суфражистки из аристократов. Пришло время обычных женщин. («Обычная женщина», — разве не прекрасный заголовок?)
В приглашении Колетт Леонелли, которое, признаюсь, меня сначала удивило (в другое время оно бы мне польстило или смутило меня) и от которого я уже была готова отказаться, как вот уже три года я отклоняю массу предложений, но затем увидела в нем, а это все меняло, признание с ее стороны и свидетельство уважения. Выражение почтения было адресовано в меньшей степени мне как личности, чем мне как женщине моего типа и моего поколения, женщине, которая сумела сломать, хотя ничто заранее этого не предвещало, социальные и супружеские барьеры, преодолеть запреты, которые накопились во времена длительного подчинения. Что же до признания, то как бы я могла не услышать его в знаменитых паузах Колетт Леонелли, которым я могу дать единственное объяснение: удрученное молчание, молчание как признание катастрофы. У нее еще не хватает храбрости прервать его криком ярости, но этим она только подчеркивает ошеломляющий провал своей затеи и своих книг, по-прежнему бесформенных.
В 1957-м году огромный успех ее брата за какие-то несколько месяцев возвел малышку Леонелли на вершину свободы, откуда она могла видеть все, обо всем судить, все говорить. Будучи ребенком, она не поняла этого или поняла превратно. Затем она плавно переходила от праздника к празднику, от мужчины к мужчине, с той легкостью, в некотором роде наследственной, которая оттеняла ее легенду, освежала прозу Жиля, утоляла алчность журналистов, но в которой растворялась бунтарская мощь их триумфа. Так складывается на протяжении уже многих десятилетий судьба многих женщин. Самые одаренные, вызывающие всеобщую зависть, или самые красивые уклоняются от боя, который принимают вместо них самые одержимые. Слишком часто искушение славой и тяга к мужчинам губили лучших среди нас. «Наша великая Колетт», как называли ее радикал-социалистические эрудиты, постарела в аромате проклятия, как другие стареют в аромате святости, погрязнув в чревоугодии и цинизме старой распутницы. Даже сама Симона де Бовуар, нанесшая столько ударов выдохшимся мифам, и та вдруг распалась, осунулась, столкнувшись с первым же неприятным сюрпризом всегда баловавшей ее жизни: со старостью. «Одураченная»? Ужасное слово, такое трусливое и слабое, ликвидировало все то, что накопили годы ясного сознания. Нельзя заканчивать свою жизнь старухой, хныкающей перед зеркалом, если у тебя репутация неумолимой мстительницы, репутация автора «Второго пола». Нельзя сокрушаться по поводу морщинистой кожи и одышки, если у тебя репутация скандалистки.
Едва приехав в этот дом, полный показной роскоши, я разделась и пошла совершенно спокойно, без всякого кокетства, не пытаясь как-то защитить себя, к бассейну — замечательному бассейну, возвышающемуся над морем, — возле которого меня ждали
Сейчас уже вечер, и я могу снять охрану. (Сколько еще времени будем мы заимствовать метафоры из мужской мифологии?) Я долго разговаривала с Колетт Леонелли в ее комнате. Она продемонстрировала мягкий цинизм, разочарование, буржуазную скромность монастырской воспитанницы. Ее глаза не изменились, такие же темные и будто трепещущие. В ее комнате такой беспорядок, что против моей воли воскрешает у меня в голове массу сальных грустных анекдотов. Она говорит со мной о «Стремительных женщинах» с выверенной деликатностью, на которую я никак не считала ее способной. Она задумчиво пьет медленными глотками, и ее голос мало-помалу становится глухим. Фред спустился к морю искупаться.
Сколько Леонелли лет? Сорок три. На пятнадцать моложе меня. В это трудно поверить. Если ее тело осталось гибким, почти таким же худым, как у меня, то на лицо жалко смотреть. Глаза горят на нем как укор. Алкоголь? Болезнь? Во всяком случае потакание всему доступному, что вредит женщине сильнее, чем любой порок.
Постоянная комедия, которая разыгрывается в этом доме, напоминает вариации на турецкие темы: султаны пера или султаны бизнеса и одалиски, которые прихорашиваются для них. Как Колетт выносит эту гаремную испарину? Том-и-Левис играют здесь роль евнухов. Я ни разу не почувствовала того напряжения, которое свидетельствует о подспудной жизни, о приглушенных страстях. Все тонет в благодушии алкоголя и юмора. «Все плывет», по прекрасному выражению Бьянки, которое не поймут уже через пять лет.
Издали Бьянка кажется самым интересным животным в зверинце Леонелли. Материнские глаза и безусловно унаследованные от отца, блондинистая грива волос и невозмутимая, угловатая красота. Отец? Право, не знаю, который из мужей Колетт. И уж никто не станет утверждать, что в жилах малышки течет кровь человека, чье имя она носит.
Ни один из моих сыновей никогда не приводил ко мне в дом девушку, равную по своим качествам Бьянке. В ней есть острота и нежность, огонь и сдержанность. Мне удается остаться с ней наедине. Я всегда была более чувствительна к красоте очень молоденьких женщин, чем к красоте мужчин. Тем не менее, Фред! Но эти последние годы я так боялась скатиться по этому склону, такому соблазнительному, такому удобному, когда выбиваешься из сил, что мне надо было зацепиться за кого-то, за какой-нибудь образ. А Фред, разве он не красив как картинка? Он та зацепка, которая удерживает меня рядом с мужчинами. Даже Бенуа это понял. Он улыбается, откашливается. Он закрывает двери, заботясь, чтобы они не хлопали. Он написал Колетт чудесное письмо, чтобы отклонить приглашение, которое она ему не делала. Бывают вечера, когда, вернувшись домой и найдя его пустым, я ловлю себя на том, что ненавижу собственную жизнь. Я скрываюсь на своем чердаке, который пахнет остывшим дымом, остывшей страстью. Страницы, оставленные накануне на столе, пожелтели за один день. Я перечитываю два или три абзаца наугад: слова вялые, фразы растянуты, мысль топчется на одном месте. Из этой кучи, из четырехсот правленных и переправленных листов надо будет извлечь полемику, очарование, деньги. У Фреда пухлые губы, как будто нарисованные каким-то богом. Я звоню своим сыновьям, но телефонные аппараты трезвонят в пустых квартирах. Почему моих сыновей никогда не бывает дома, когда я им звоню? Или я ошибалась номером? Вот уже год, как моя память рассыхается. Имена, цитаты, адреса тают в каком-то неясном шуме. Я чувствую нечто живое на кончике языка, но у меня не получается это сформулировать. Пятнадцать лет назад, когда я написала мои первые новеллы, я изливала в них свое избыточное изобилие, я упивалась потоками слов: я испещряла ими листы и раскладывала их везде вокруг себя. Никогда, даже в двадцать лет, я не испытывала подобного ощущения необъятных возможностей выбора. Сегодня же я пишу только спрятавшись за оборонными сооружениями, воздвигнутыми из словарей, моих старых спутников. Я могу провести три дня без Фреда; я даже вижу в этом отсутствии некую передышку; а вот если я забуду положить в машину словарь, свой «Малый Робер» (я кладу его незаметно в полотняную сумку из страха, что меня поднимут на смех…), то начинаю сходить с ума. На Троицу я заставила открыть в восемь часов вечера в субботу книжный магазин в Довиле, выкрикивая свое имя… Люди на тротуаре стояли и смотрели на меня.