Бар эскадрильи
Шрифт:
— И что?
— Не забывай думать о воле Клод. Мишенью является она, а не ты…
Теперь можно перевести дух. Как при грозе, когда она удаляется и на смену грому приходит журчание дождя. Я пошел в «Альков» и включил над дверью маленькую красную лампочку. Луветта меня не потревожит. Двойные стекла, обитая звукоизолирующим материалом дверь. Ветви акации, которые мне не хочется обрезать, касаются иногда моих окон: ее листья волнующе свежи. Заметил бы я их десять или пятнадцать лет назад? Нас ждут совершенно отличные от прежних, первые в своем роде весна и лето; надо будет придумать, как их прожить наилучшим образом. Я думаю не только о здоровье Клод и не о том, что изменится из-за ее болезни в ритме нашей жизни, а о том, предвестием чего является этот знак. Освещение слишком ярко, а встреча таинственна. Вот-вот появятся трещины, щели, все то, что прятали скорость, тщеславие, праздник, декорация. Мне нравится пренебрежение, с которым архитекторы говорят: «Это декорация» об украшениях, которые маскируют какой-нибудь недостаток здания. Огромная часть удач и в самом деле принадлежит «декорации». Теперь мы увидим, как сопротивляется невзгодам остов.
Мои первые четверть века, моя предыстория как бы спали с меня. Мое детство — это не мое детство, а кого-то другого, протекавшее в другом мире. Моя учеба осталась у меня в воспоминаниях как что-то нереальное или глупое. Не говоря уже о нищете. В двадцать лет я испытал голод и хотел не только хлеба. Я не жалел суровых слов, чтобы высмеять мою мать, которая до потери сил торговалась на черном рынке из-за нескольких кусочков мяса нам на обед. В 1943 году меня отправили в Сен-Жени-Д'Арв с дырявым от чахотки легким. Попав туда, я жил с
Моя жизнь начинается весной 1944-го, когда я почувствовал, что рождаюсь вновь. Я сам себе дал эту новую жизнь, я ее вырвал из водоворота отчаяния и накала страстей, которые превратили туберкулезный санаторий в кульминацию моих испытаний. Лучшие из лучших там сгорали, позволяли смерти взять над собой верх. Нас там было триста человек, студентов и молодых преподавателей, избавленных болезнью от необходимости быть героями, живших в мире, который разлагался вокруг нас. В двух часах ходьбы вверх по склону от санатория была чащоба, маки. Мы соблюдали в своих ячейках «режим лечения», долгую ежедневную неподвижность, с одеялом, натянутым до подбородка, лицом к горе. Гора, где молодые мужчины нашего возраста готовились встретить смерть. У нас в головах перепутались тогда все чувства: беспомощность, страх, ярость, холодное упорство. Скученность одинаково способствовала и любви, и отчаянию. В Сен-Жени многие с большим или меньшим успехом пытались свести счеты с жизнью. В мае 1944-го двое из наших врачей в сопровождении нескольких мнимых больных ушли к партизанам. Медсестры ухаживали за нами с чувством, похожим на снисходительность, как по крайней мере нам это казалось. В знаменательный день высадки я должен был пройти последнее продувание моего пневмоторакса. Практикант в момент процедуры думал совсем о другом: над моей головой перекрещивались разговоры, в которых я не участвовал. Врачи поставили меня на ноги шесть месяцев спустя, в декабре. Кажется, я был особым случаем, образцовым больным. Сестры прозвали меня «семинаристом»…
Далеко, далеко все это. Зарыто под годами работы, здоровья, праздников, забвения. Жозе-Кло только этим летом узнала, что я провел двадцать два месяца своей жизни в туберкулезном санатории. Словосочетание, отсутствовавшее в ее словаре. Лишь после того, как она собралась прочитать «Волшебную гору» Томаса Манна и «Силоам» Поля Гадена, она решилась задать мне вопросы и узнала про тот важный период моей жизни, про тот сон наяву, про ту мою неопалимую купину, без которой все в моей жизни пошло бы совсем по-другому.
Гудение домофона: Луветта уходит обедать. Тишина «Алькова» становится еще тоньше. Стоя у окна, я вижу, как уходят секретари, потом Танагра, как два кладовщика усаживаются на солнышке со своими бутербродами, как своей танцующей походкой пересекает двор Брютиже в сопровождении Элиасена, чьи таланты открываются ему на этой неделе. Опустев, Издательство становится более привлекательным. Я проскальзываю внутрь. У меня нет никакого желания на кого-либо натыкаться. За каких-нибудь несколько часов разногласия обострились и взаимные недоразумения, в которых я ничего не понимаю, отравляют отношения. Ив осаждает меня, Брютиже меня избегает, Танагра вздыхает, Боржет затаился: ничего не стоящее дело всем кружит головы. Сотню раз я отказывался от подобных проектов, безвкусных и мелких, и команда пела со мной в унисон, потому что выбор был очевиден. И он не менее очевиден и сейчас, когда все пищат на разные голоса. Что касается писков, то я к ним давно привык. В жизнеспособном издательстве даже слова одобрения произносятся с недовольным видом. Я знаю, что, закончив рабочий день, какая-нибудь из моих пресс-атташе вполголоса поносит книги, за похвалу которым она получает зарплату, что Брютиже поочередно оплакивает то мое безразличие к литературе, то мое пренебрежительное отношение к деньгам, что Танагра за столиком у «Липпа» пытается всех убедить, будто без него ЖФФ давно бы уже стал неплатежеспособным. Время от времени до меня доходит эхо этих нежностей. Я о них тотчас же забываю. Люди таким образом берут реванш за свою робость подчиненных. Ими овладевает безумное желание послать все к черту. Я об этом не догадывался до тех пор, пока у меня не появились сотрудники, служащие, люди команды, которых я то и дело с чувством горького восхищения ловлю на разного рода мелких предательствах. Однако не надо ничего воспринимать трагически. Это же, наверное, ужасно скучно — не быть хозяином! Я мысленно способен понять тот зуд, от которого они все изнемогают. Вот только в эти дни на улице Жакоб чешутся слишком уж сильно.
Я люблю коридоры. Люблю заходить в опустевшие кабинеты, угадывать, что в них делается, проверять там мои знания и представления об их хозяевах. Полные пепельницы, стулья в беспорядке: значит, было собрание. Везде стопки рукописей, гранки текстов, нередко карандаш, засунутый между листами и указывающий, на чем остановилось чтение. Ничто не волнует меня больше, чем это. Прошедшие годы не притупили во мне этого чувства. Некоторые кабинеты пахнут затхлостью, другие — духами, или зверем, или женской усталостью в конце дня. Кабинет же моего так называемого зятя всегда проветрен, безлик. Единственный индивидуальный штрих — это стоящая на камине фотография Жозе-Кло, которая меня смущает, потому что она поставлена так, что видна посетителям, а не самому Мазюрье. Проходя таким образом от двери к двери, убеждаешься в одном: ничего нет более отвратительного, чем бюро. Наша работа никак не позволяет иметь роскошный интерьер, который скорее бы унижал авторов, нежели подбадривал. Мне нравятся в этих разношерстных домах, постепенно присоединенных друг к другу, собранных вместе и переделанных, поделки, произведенные вследствие этих присоединений: пробитые стены, закоулки, странные лестницы. Все это мешает нам воспринимать себя чересчур всерьез. Это дом гномов Белоснежки. Вот уже пятнадцать лет, со времен одной из моих летних кампаний по строительству, я должен думать о том, как бы не забыть наклонить голову, чтобы не разбить ее при переходе из дальнего помещения (производство, бухгалтерия) в крыло, где расположены рекламный отдел, литературный отдел и «Альков». Просчет архитектора, который легко было исправить: «Оставьте, — со смехом сказал я, — это будет мне напоминать, что я всего лишь скромный ремесленник…» Это говорила моя гордыня в период эйфории после второго романа Леонелли. Ну, так и пошло. Я наклоняю голову и всегда повторяю: «Осторожно, не забывай…» И я не забываю.
Пятнадцать лет тому назад кладовщики еще обедали «вскладчину». Теперь же только старый Элуа остается верен этой традиции. А молодежь, и юноши и девушки, наспех проглатывают какой-нибудь бутерброд и идут пить свой кофе на улицу Сены или на улицу Бонапарта, среди других таких же, как они, молодых людей, так же одетых, так же причесанных, без характерных признаков. Жизнь изменилась. Все эти годы у меня совершенно не было времени осмотреться вокруг. Сегодня, чтобы побродить бесцельно два часа, нужен случайно отмененный обед (мною и без причин, что бывает крайне редко). Вижу удивление на лицах Элуа, Жанно. «Что это с хозяином?» Я вышел, чтобы дойти до улицы Божоле, где у Руперта нашелся бы для меня столик, но нет желания разговаривать, отвечать на вопросы. Легкий голод бодрит меня и делает мою походку более легкой. Я бы тоже хотел усесться где-нибудь в этих квадратах солнца, оставленных высокими зданиями. Может быть, на террасе «Палетт»? Я никогда не решусь, потому что напротив находится дверь моего дома. Я спускаюсь к Сене по улице Генего. Тротуары запружены рабочими Монетного двора, чья синяя рабочая одежда кажется неожиданной в этом квартале: завод находится в двух шагах от Французской академии. По набережным проходят первые в это лето американки; у них небрежная, ровная и какая-то варварская походка, которая делает их похожими на балерин. Как же они красивы! Той неожиданно радостной майской красотой, которая разрывала мне раньше сердце, в те времена, когда оно у меня еще было.
Как же я работал! Сколько я говорил! Тысячи заседаний комитетов, тысячи собраний, десятки тысяч встреч, тысячи деловых обедов — сколько? Пять, шесть тысяч со времен первых «трапез на скорую руку» на улице Лагарпа у грека, чья забегаловка пропитывала своим чадом наши бюро, и к которому мы тем не менее не тая обиды спускались съесть шиш-кебаб, вдыхая запах горелого жира, пристававшего к моим первым контрактам. Там мы эти контракты обсуждали и там же, на бумажных скатертях, делали наши первые прикидки гонораров. Четыре
Ни одного дня в течение тридцати лет, который не был бы отдан книгам, их авторам, их жертвам, их спекулянтам. Доходило до смешного. Жена Танагры разродилась мальчиком накануне дня, когда Гандюмас получил премию «Интералье». Мы бегали десятки раз из родильного дома, где лежала Жозетта Фике, в типографию, на радио, на коктейль. У нас было так мало денег той осенью, что мы послали женам членов комиссии по премиям цветы, которые получила Жозетта. Мы меняли карточки с именами адресатов прямо на кровати молодой матери. Медсестры не верили своим глазам. А потом они стали приносить нам букеты, которые заполняли соседние палаты… А раны, страхи, трауры… Несчастный случай с Бретонном в Граубюндене и те дни, когда он находился между жизнью и смертью, которые мы провели в мотеле в Куаре… Путешествие в Мексику, так давно обещанное мною Клод и прерванное на третий день, потому что Марк пустил себе пулю в рот. «Там даже не было его издателя…» — фраза неприемлемая, немыслимая. Я всегда был там… И очень устал от всех тех похорон. Сейчас я чувствую эту усталость. Но, наверное, я устал уже очень давно. Не сыт ли я всем этим уже по горло? Точно Сизиф, втаскивающий на вершину не знаю какой горы из прозы эти тонны бумаги, без пользы запачканной бумаги, эти напрасно вырубленные деревья…
Молодые женщины, идущие по залитой солнцем набережной, обнявшиеся пары влюбленных в сквере Вер-Галан, насмешливо поглядывающие подмастерья из Монетного двора мне не кажутся пришельцами с другой планеты. Я не постарел. Я не чувствую тяжести этих двадцати восьми лет. Устал? Но какой усталостью? Я не приобрел ни грамма скептицизма, ни одной морщинки горечи. Я даже уже не удивляюсь, когда слышу, как писатели, и мужчины и женщины, говорят о себе как о вечно молодых. Они бросают свои дряхлеющие тела навстречу очередной любви с той великолепной бессознательностью, без которой они никогда бы не принялись за новую книгу. Альфонс такой-то писательницы, лолита такого-то писателя? Устаревшая лексика. Мы просто не хотим стареть. Беззаботность и беспорядочность, которыми я взялся управлять, сильно повлияли на меня. Я совершенно не понимаю ту почтительность, которую журналисты и молодые авторы, бывает, обнаруживают по отношению ко мне. Каким они меня видят? И почему мое имя исчезло из списков «молодых издателей» в опросах и в хрониках? Коэн и Ланснер вроде бы молодые, а я — старый? Абсурдная арифметика. Торговцы супом, торговцы оружием, те действительно стареют — но никак не торговцы мечтами. Помощники комедиантов, мы пользуемся их привилегиями. Мы тоже из балагана. Общественные профессии, «безумные профессии»: от певца, ежевечерне погружающегося в черное и недоверчивое возбуждение зала, до политической лисы, все время снующей вокруг курятника, — все те, кто подставляет свое лицо свету, выворачивают себя наизнанку, надрывают свои голосовые связки, исповедуются, разыгрывают каждую свою книгу или каждое свое выступление, то и дело рискуя потерять все: артисты, музыканты, художники, постоянно находящиеся между полным провалом и триумфом, тишиной и гулом толпы, — вы образуете единую семью, и я тоже к ней принадлежу, к семье людей с оголенными нервами, привычных к аскезе, не слишком любящих моральные догмы, людей героических и праздношатающихся, неуступчивых и испуганных, комедиантов, склонных к самоубийству, шутников, потерявших надежду. Не умеющие жить, вы помогаете жить неизвестным, которые, закрыв ваши книги, застывают, уставившись на вас как загипнотизированные. Я тоже стал одним из вас. Благодаря постоянному контакту с вами и дружбе я стал одним из вас. Устаю ли я от вас? Все реже и реже! С завтрашнего дня я снова возьму в руки моих неврастеников с улицы Жакоб. Созвать комитет, без объяснений, письменным извещением (невиданное дело) и на час раньше обычного! Едва проснувшийся Брютиже будет с трудом ворочать языком, а то и придет с косо застегнутой ширинкой. Я им покажу все выгоды их дерьмового сериала, я им покажу широкие коммерческие перспективы, «новые сферы влияния» Издательства и другие их благоглупости, которые им нужны, чтобы обойти меня. Прямая, видите ли, связь с «Евробуком»! Милашки от Большого Капитала! «Проект Боржета»! К черту проект Боржета!