Шрифт:
День первый. Очень холодный
Тихон давно заметил, что каждый раз, когда шёл дождь, в его жизни случалось что-то необычное. А вот все погожие деньки были, по его мнению, чем-то похожи один на другой. И череда их, наполненная беззаботной беготнёй и увлекательными играми, звонким задорным
Но с дождливыми днями всё было иначе. Каждый дождик был особенным, и каждый дождливый день был особенным, запоминающимся. Свет солнца и синева неба в такие дни не ослепляли и не кружили голову, мир вокруг погружался в полупрозрачную пелену, и из неё выступали тени, которые иначе никогда бы не осмелились заявить о своём существовании. Эти тени – полузабытые воспоминания, недодуманные мысли, недопонятые чувства – приходили к нему, словно сновидения. Однако они были на удивление яркими и не исчезали так же легко и бесследно, как во сне. Ведь всякий знает: чтобы прогнать сон, а то и вовсе забыть его, достаточно просто открыть глаза…
Когда хозяин в первый раз привёл его к себе домой, тоже шёл дождь. Вернее, валил снег, и мороз был градусов под двадцать. Но, в конце концов, что такое снег? Это просто капельки дождя, замёрзшие и превратившиеся на холоде в маленькие жёсткие кристаллы – снежинки.
Тогда эти кристаллики, которыми пронзительный северный ветер щедро сыпал из серо-сизых тяжёлых туч, безжалостно кусали и жалили Тихона несколько дней кряду. Заметаемый снегом, он неподвижно лежал возле помойки и постепенно превращался в подобие сугроба. Однако из этого сугроба упрямо торчал самый кончик длинного тихонского носа, и снег на нём таял от тёплого дыхания. Нос первым и подсказал Тихону, что вокруг что-то изменилось.
Крепкий дух варёного мяса, лапши и овощей, предварительно обжаренных – в этом не было сомнений – в подсолнечном масле, пронял, казалось, всего Тихона до последней шерстинки. У него вдруг почему-то перехватило дыхание, а брюхо, не первые сутки томившееся на строгой диете, судорожно затрепетало.
Тихон поднял голову и увидел рядом невысокую запорошённую снегом фигурку в куртке с капюшоном. Заснеженная курточка осторожно наклонилась к Тихону и поставила ему прямо под нос миску с едой. Тихон тряхнул головой, отчего с неё свалился изрядный ком снега, и, лёжа, сберегая под собой остатки сохранившегося тепла, начал есть.
– Барон, пойдём, а? Пойдём к нам домой, – вдруг раздался из-под капюшона голосок, робкий, неуверенный. – Пойдём. Я буду твоим хозяином, а ты будешь моей собакой. Я буду звать тебя Тихон. И с новым именем ты забудешь о своём прошлом. Пошли же. А то ты тут совсем замёрзнешь.
Такие слова, да ещё произнесённые таким доверительным тоном, Тихону давно, очень давно не доводилось слышать. Пожалуй, с тех самых пор, как ему пришлось перебраться жить поближе к помойке, позволявшей хотя бы не околеть с голоду и забыть о тепле и уюте маленькой квартирки в трёхэтажке послевоенной постройки, где Тихон родился и вырос и откуда её прежним владельцам однажды пришлось уехать. Уехать без него.
И от этих бесхитростных слов у Тихона словно камень с души свалился – будь Тихон не таким закоченевшим и продрогшим, он, возможно, именно так определил бы испытанное им мимолётное чувство. И потому он немедленно встал – при этом с его спины съехал целый снежный сугроб, начавший уже понемногу смерзаться в лёд, – и всем своим видом показал, что готов послушно следовать за новым хозяином.
Идти
Они подошли к калитке; хозяин привстал на цыпочки и потянулся, чтобы откинуть спрятанный на обратной стороне, в верхней её части, запорный крючок. Калитка широко распахнулась, Тихон секунду помедлил и осторожно поставил переднюю лапу на землю, которую отныне ему предстояло считать своей, охранять и защищать.
– Тихон, ну, давай, смелее, заходи, – услышал он голос хозяина и неспешно двинулся вперёд. Следуя за хозяином, он поднялся на крыльцо, а затем, миновав прихожую и длинный коридор с несколькими дверями, ведущими, вероятно, в разные комнаты, попал в гостиную, просторную и светлую, большую часть которой занимал красивый бежевый ковёр с вытканным на нём замысловатым узором.
И, увидев эту комнату и этот ковёр, Тихон вдруг почувствовал, что никуда не хочет уходить отсюда. Правда, потом его переселили на двор, в будку, а в дом он редко наведывался дальше коридора, но именно в гостиной промёрзший до самого кончика хвоста Тихон проспал, отогреваясь, почти десять часов кряду.
Спал он так тихо и дышал так незаметно, что можно было подумать, что он умер. А когда проснулся, робко осмотрелся, встал, вышел из гостиной и медленно направился по коридору. По пути он останавливался возле спален и подолгу принюхивался к запахам, просачивавшимся из-за полуприкрытых дверей, не осмеливаясь, впрочем, переступать через порог.
Как-никак он был не лишён чувства такта и считал, что не годится уличному псу слоняться по всему дому без разрешения.
Наконец он добрался до кухни, которая служила в обычные дни столовой и где за большим столом собралось всё семейство хозяина, и остановился.
– Барон, иди сюда, поешь! Ну, иди же. Тебе уже миску приготовили, – услышал Тихон обращённые к нему возгласы.
Но он так и продолжал стоять при входе, разглядывая сидящих за столом и наслаждаясь ароматами, обволакивающими его.
– Барон, давай живей! А то твой ужин остынет и в кирпич превратится, – услышал он чью-то шутку.
– Зачем же так говорить, – немедленно раздался назидательный женский голос, заметно более взрослый, чем хозяйский, и сразу привлёкший общее внимание.
– Бабушка, а почему нет, мы же не всерьёз, – возразил кто-то.
«Здравствуйте, альфа-бабушка, приятно с вами познакомиться», – произнёс про себя Тихон, по собачьей привычке сразу же выстраивая иерархию в семействе и определяя, кто расположился на самом её верху, то есть является главным или альфой.
– Не надо, не смейтесь над Барончиком, – с заботливыми интонациями продолжала альфа-бабушка. – Бедненький, ох бедненький.… Настрадался-то как, натерпелся на помойке в холоде да в голоде.
«Может, холодно, но не так уж и голодно было на помойке-то, – мог бы поправить её Тихон. – Случались и там пиры, да ещё какие. Правда, нечасто. А что касается страданий вольного пса…» – тут Тихону захотелось даже улыбнуться – по-собачьи, конечно, улыбнуться.
Тихону вспомнились громадные говяжьи мостолыжки, иногда перепадавшие ему в местной мясной лавке.