Барды
Шрифт:
Смена адресов. Перестановка имен. Преставление светов.
С этим не шутят, дорогой.
ИСТИНА ВЫХОДИТ ИЗ ОБМАНА
Да что вы, милые, да нешто разберешь,
Какая истина не есть с изнанки ложь,
Какая искренность не вышла из обмана?
Ведь был убийцею создатель Ватикана!
Намек на убийство сейчас расследовать не будем: у Кима и помимо этого полно перемигиваний и с «Алексан Сергеичем», а также с «Лешей Пешковым» и с прочими классиками из пантеона русской словесности, поднимаемыми из святых могил скоморошьим посвистом. Тут сам посвист интересен.
Веселая популярность
Потом, когда кита стало «видно», и его таки-поймали, оказалось, что «на эту удочку клюнул кашалот». Ловецкую фантасмагорию легко было истолковать в государственно-сыскном аспекте: дразнил-дразнил веселый певец неповоротливую власть, думал, что это игрушки, а оказалось, что власть кусается.
Но и тогда, когда в разгар Застоя попал автор «Кита» в диссидентские списки, — поющая Россия, давясь от смеха, следила, как ее любимец продолжает дурачить кашалота, печатаясь под загадочным псевдонимом «Ю.Михайлов». Секрет Полишинеля был продолжением веселого маскарада: народ продолжал петь Михайлова, помнил его наизусть, узнавал по любой строчке.
Когда при начале Перестройки вышли наконец эти тексты напечатанными (сразу — две книги!), — их тираж вылетел далеко за сотню тысяч, и тогда ниже ватерлинии обнаружилось тяжелое тело лирики, резной верх которой так легко летел над волнами:
Белеет мой парус, такой одинокий На фоне стальных кораблей.О, нет, вовсе не такой одинокий! Воздушный поцелуй Лермонтову — как раз отрицание одиночества. Ким вообще все время с кем-нибудь перекликается, переглядывается, перемигивается. Эта общительность — первое внешнее объяснение популярности, когда песни Кима побежали по магнитофонной ленте из 50-х годов в 60-е. Она, эта популярность вовсе не началась с того весеннего номера «Комсомольской правды», когда в 1961 году там появился «Кит» с нотами (и с полуизвинениями за «нестанадартность» песни), — к тому времени этого самого «Кита» на все лады распевала школьная и студенческая худсамодеятельность от Анапы до Анапки.
Ликующий Ким был рожден, как Афродита, из той кружевной пены, что вздымалась над учебными программами «поющего педагогического». Когда подоспело распределение на Камчатку, таежно-тундровый окрас его новых песен был воспринят как очередная игровая маска, — хотя жизнь деревенского учителя на берегу ледовитого океана была всамделишно тяжела и даже опасна, и медведи, шатавшиеся в сопках, драли людей насмерть.
И тем не менее:
Напрасно сей суровый край Над нами длани простирает: Попростирает — отдохнет, А Санька шмотки простирнет!Такова молодость патриарха — я имею ввиду круг бардов-шестидесятников первого призыва, отцов-основателей, патриархов «гитарного поколения», среди которых засверкал, забликовал талант Кима. В песнях Визбора голубели дали карельских озер. Городницкий был укутан глухой таежной зеленью. Ким был ослепителен и пятнист, как оттаивающая тундра, как расписанная солнечными бликами сопка, как пенный гребешок волны у камчатского берега.
В плотном строю бардов он сразу занял уникальное место, заполнил какую-то потаенную
Меж тем он все время окликает других.
Хорошо идти фрегату По проливу Каттегату, —Ветер никогда не заполощет паруса!
А в проливе Скагерраке Волны, скалы, буераки И чудовищные раки, Просто дыбом волоса!Фрегат, бороздящий чужие моря, это, конечно, посланец Новеллы Матвеевой. И перечни заграничных проливов и портов приписки, затаившихся среди волн и скал, — это, конечно, ее поэтический код. Но у нее эти перечни звучат как таинственно-прекрасная, ангельская музыка, как патетическая альтернатива подножной реальности. А тут… уже буераки заставляют навострить уши, а уж раки — это как раз то, в чем и заключается скоморошья изысканность Кима, рассчитанная именно на то, чтобы от смеха у вас «встали дыбом волоса».
Но об ауре перечней у Кима — потом, а пока проплывем чуть дальше:
А в проливе Лаперуза Есть огромная медуза, Капитаны помнят, сколько было с ней возни. А на дальней Амазонке, На прелестной Амазонке Есть такие амазонки, Просто черт меня возьми!Черт меня возьми, если это не перекличка с Городницким, «лорнировавшим» в некоем амазонском порту «жену французского посла»! Но Городницкий даже в смеховом сюжете прячет патетическую ноту, а если смеется, то — высмеивает, задевает. Ким не высмеивает, он смеется заливисто и вроде безоглядно. Или улыбается загадочно, почти незаметно.
А мой конь, белый конь, Едет шагом за рекой…Улавливаете и здесь перекличку?
А где та гора, та река, притомился мой конь…Окуджава — объект постоянных реминисценций. Грустные солдатики, глупые короли… И даже «мама, белая голубушка»…
У Окуджавы улыбка всегда грустна, прикрывает пронзительную печаль.
Ким принимает все эти сигналы. Интонация народного плача оборачивается у него коленцем дуралея: «Позову я голубя, позову я сизого, пошлю дролечке письмо, и мы начнем все сызнова». Павел Первый, булатовский страдалец, у Кима шутоломствует на представлении пиесы Капниста не хуже бурлескного клоуна. Царь… ну, тот вообще. «Царь объелся макаронов, у царя большой запор, лейб-гусары эскадроном приседают под забор».
Ну, а конь, умный конь, несущий грустного всадника, — он какой у Кима?
А мой конь, белый конь, Он все едет, он такой.Тут секрет даже не в фактуре, не в деталях подзаборного разбора, которыми Ким жонглирует виртуозно. Секрет — в интонации, которая проступает даже в самых невинных и целомудренных строчках. Дело — в характере героя, вернее, в той роли, которую он все время демонстративно на себя берет.