Барды
Шрифт:
В авторском исполнении «Музыкант» Окуджавы — что-то вроде шагаловского полета, это смягченная шуткой грусть, это вздох мысли о душе, реющей в небе и не поддающейся никакой расщепляющей мысли.
В исполнении Ирины и Михаила Столяров это прежде всего расщепление. Унисонная мелодия переходит в сложный контрапункт, где на одном полюсе собирается все материальное: «какие-то деревяшки» и «какие-то жилы», а на другом — все духовное: «какая-то фантазия», и когда голоса, прошедшие через разрыв, сходятся вновь, они звучат уже не согласной гармонией умиротворения, а реквиемом по душе, сгоревшей от гибельного контакта с реальностью.
Неуловимая
А вот Галич, самый театрализованный из бардов первого призыва. «Плясы» мастеров заплечных дел, а также разводы вохровцев и зеков — они уже и в авторском исполнении предельно драматизированы. В исполнении Столяров все это обретает размах поистине запредельный: тошнотворный бред подступает к горлу; надрыв пьяного распева то подкрепляется отрезвляющей нешутейностью гимна, то пресекается воплем кошмарного сна, открытость звука словно бы выворачивает перед нами обитателей этого вертепа, окончательно рассекая реальность на кровоточащие куски.
Черт вылетает из ступы, из мифа, из песни, садится на стул, вынимает протокол допроса и, ерничая, опять же выворачивает душу, которая «прошла огонь и снег»… и это не шагаловский полет, а кувырки актера, вытолкнутого на балаганные подмостки, в ситуацию, где чернила нельзя отличить от крови, с тем, чтобы и кровь — от чернил…
Ким. Веселая «невсамделишность» его сюжетов разыграна Столярами со зримой пристальностью, при которой исполнители приговора вживаются в образ почти по Станиславскому. Сопровождающие Галилея вертухаи, надутые от собственной значимости и торопливые от опасения не угодить начальству, пляшут и кувыркаются у вас прямо перед глазами, а на заднем плане…
На заднем плане спит ребенок.
Что!? Да ты посмотри, как он спит! — подначивают друг друга ведущие свои партии актеры. — Словно и не бывает огорчений и забот! Дайте-ка еще полюбоваться этим невинным дитятей, которое воображает, что оно счастливо! Если совесть есть, то счастья нет и не будет! Поглядите на эту наивность, наглядитесь на нее, пока не загремел будильник и не развеял все эти прекрасные сны впрах…
Я пытаюсь передать жесткость тона: она не от Кима, она от Столяров.
Что говорить о Высоцком, гнев и ярость которого бывают по необходимости переключены в какую-нибудь воображаемую ситуацию, переданы какому-нибудь «индусу», придумавшему какую-то там удобную религию. Теперь прикрытие снято, маска отброшена, и «ихняя» удобная религия оказывается нашенским скотным двором, где свиньи хлебают пойло и рыгают от экстаза, облезлый кот проходит как хозяин и только пес кажется на этом фоне добрым.
Ну, а добрый Визбор, нежный Визбор, задушевный автор «Домбайского вальса»? Его западающие ритмы пересечены то речитативом, то вскриком; голоса перекликаются, предупреждая об опасности: слышишь — поезда кричат… лавины шумят… правда, что все кончается?! Ну, тогда успеть… допеть… Прощай же! Прощай!
Теперь попробую вычленить то общее, что вносят в данном случае исполнители в мир бардов.
Они вносят виртуозность, в их интерпретации песни обретают мелодическую стройность и драматическую четкость. Что это означает в душевном плане? Всегда — обострение ситуации. Это легче определить, если поставить вопрос так: чего-то ведь им не хватило, недостало
При всей несхожести миров таких бардов, как Окуджава, Галич, Ким, Высоцкий и Визбор, им всем свойствен некий общий лирический принцип, при котором мир, пропущенный через всеохватное сознание, где-то в будущем — часто в неопределенном, почти неощутимом — сулит преодоление горечи и утоление боли.
Если бы я рискнул определить, чего им всем нехватает, я бы сказал: последней непримиримости. Готовности к безнадежному концу. Я бы даже рискнул сказать: крутости, придав этому слову современный смысл.
Если бы представить себе, что души этих старых бардов, переселяясь из песни в песню, слетелись бы на некий совет и сказали бы словами еще более старых бардов: подымется мститель суровый, и будет он нас посильней! — так вот он. Он знает: всем воздастся! Всем! Огнем и мечом! Расплата близка, никто никуда не денется! И будет спрошено: кто виноват? «Кто виноват, что мы изломаны и лживы… что нами правили неверно, что наши души полны скверны, и у людей надежда тает…»
Надежда, как известно, тает последней. За точкой безнадежности открывается новый акт жизненной драмы — восхождение к новой непримиримости и к надежде на победу.
Ирина и Михаил Столяры вестники этой энергии и этой надежды.
ПЕСНИ НАШЕГО ВЕКА
Лев Александрович, Вы много рассказывали о вашем первом знакомстве с песнями Окуджавы. А были ли в Вашей жизни песни, пришедшие как бы сами по себе, без имени автора? Что это были за песни, и как происходило Ваше с ними знакомство?
Да они сплошь были — песни «без имени автора» и приходили только «сами по себе», а не в результате «знакомства». Я рос в слободе Потылихе на границе города и села. С Мосфильма неслись в репродукторы официальные советские песни, из Троицкого — частушки под гармонь, а в нашем дворе оралось что-то смешанное, среднее, серединное, средне-статистическое, чувствительное и простецкое: «Часто мы с тобой вдвоем скучаем, радость тоже делим пополам…» В голову не приходило спрашивать, кто автор.
Пели какую-то привозную дребедень. «В нашу гавань заходили корабли…» С ворошиловской амнистией подключился лагерь. «Как шли мы по трапу на борт в холодные мрачные трюмы…» В университете запели студенческое. Патетическое: «Я не знаю, где встретиться нам придется с тобой…» И тоже — дребедень «Крамбамбули, отцов наследство, любимое питье у нас…»
Я подбирал и собирал все — именно как ничье, всехнее, народное. Когда я впервые услышал «Комиссаров», — подумал, что и это — что-то фольклорное, из времен гражданской войны. Всплывшая с песней фамилия автора: «Окуджава» — была для меня откровением.
Что же вы почувствовали, когда узнали, что у «народной» песни есть конкретный автор? Когда знакомились с ним лично?
Почувствовал легкое замешательство. С того момента, когда я к «конкретному автору» подошел в коридоре «Литгазеты» (мы работали в разных отделах одной редакции) и спросил: — «Комиссаров» — вы написали? — возникло иное измерение. Словно ось вставили в то, что крутилось «само по себе».