Барсуки
Шрифт:
– Ну, дальше-то что же?
– ...гуляли раз, про кровяные кирпичи читал... А я уж и щеку, понимаешь, выбрала, по какой его огреть, если целоваться полезет. Прочел он мне и говорит: хочу, говорит, прикоснуться. Я отвечаю: попробуй!
– Ну-ну, – захлебывалась Настя смехом.
– Вот-те и ну! У меня рука хоть и медвяная, а громко вышло. Стихи, понимаешь, с тех пор бросил писать!..
Обе хохотали, белая комнатка повеселела. Даже и лампа стала гореть как-то ярче.
– А у тебя тут славно, – все еще смеясь, сказала Катя. – Ты в зеркало-то часто глядишься? Я перед сном люблю... Нет, тебе непременно надо больше
Вошла Матрена Симанна.
– Кушать, Настенька, иди, – сказала она. – Папенька сердится.
– Я потом. Я не хочу.
Старуха постояла еще с полминуты, потом резко вышла, хлопнув дверью.
– Матрена Симанна, – крикнула Настя в догонку. – Вы чего хлопаете? Вон хочется?..
Шаркающие, нарочные шаги в коридоре разом стихли.
– Едят целый день, ровно в трубу валят, – сумрачно обронила Настя.
– Если ты и с мужчинами так, это хорошо! – деловито вставила Катя и, вдруг вздернув рукав, поглядела себе на руку. Там, повыше локтя, на внутренней стороне, виднелся лиловый овал.
– Что это?.. – нагнулась Настя.
– Один был, курчавый... Укусил, – сухо объяснила Катя и со злобой опустила рукав.
– Зачем укусил?.. – не понимала Настя.
– Горячий был! – повышенным тоном сказала Катя, кусая ногти. Потом встала и подошла к зеркалу, к Насте спиной.
– Значит у тебя жених есть? – догадалась Настя, заливаясь краской.
– Он уже женился...
Настя со смущеньем и жалостью поглядела на Катю. Та не знала, что Настя через зеркало видит ее лицо. На ровных, напудренных Катиных щеках вдруг обозначились две темные продольные полоски. Катин взгляд был грустен и пуст.
Через минуту она обернулась.
– Ну, прощай. У меня тоже папенька есть, – она зашуршала платьем и стала быстро одеваться.
– Ты бы посидела, – тихо сказала Настя, чувствуя себя старшей в ту минуту.
– Нет, теперь ты приходи... Я по-прежнему в доме Грибова!
Настя проводила подругу до дверей.
...Когда Настя разделась и юркнула в жесткую, холодную постель, была полная ночь. Настя полежала минут десять, укрывшись с головой и старательно закрывая глаза. Сон не приходил. Тогда она просто улеглась на спину, покорная мыслям, сумбурно скользившим в голове.
Вдруг она вскочила с кровати, прошла босыми ногами к комоду, нашарила там спички и зажгла свечу. Она подошла к зеркалу – поясное, в ореховой раме – и приспустила перемычки сорочки. Из зеркала глянула на нее тонкая, с правильным мальчишеским лицом девушка, со свечей в одной руке, а другой придерживающая сорочку, чтоб не соскользнула на пол. Обе – и та, которая в зеркале, и та, которая перед ним – боялись взглянуть друг другу в глаза. Глаза у обеих были опущены.
Настя увидела, что у смотревшей на нее из зеркала грудь была маленькая, робко наклоненная вверх. Девушка в зеркале была спокойна, стройна и строга. Настя подняла глаза на нее, и обеим сразу стало стыдно. Настя улыбнулась той, та ответила ей тем же, но вся залилась краской и состроила презрительную гримаску. Настя повторила... С беззвучным смехом Настя подалась губами к зеркалу. Та угадала Настин порыв и протянула Насте свои губы. Настя еще не хотела, но та уже поцеловала ее.
И тотчас же, вспугнутая соображением, что из противоположного дома могут
Она засмеялась, как смеялась девочкой лихой проделке. Зябко ежась, она влезла под одеяло, и почти тотчас же захлестнуло ее сном. Засыпая все еще смеялась, тихо и непонятно. – Сокровеннее всех тайн небесных нетронутой девушки ночной смех.
XIII. Дудин кричит.
Дымное, неспокойное небо, славшее неслышный дождь, ныне бесстрастно и ровно: поздняя осень.
Осенью закисало Зарядье, – так закисает в забытой плошке творог. Просыревшие насквозь, соединялись запахи в тесные клубки, плодились и размножались, а все вместе пахли щенком, обсыхающим у огня. В низине Зарядье стоит, и со всех окружающих высот бежит сюда жидкая осенняя грязь. Воздух дрябнет, известка размокает, сизыми подтеками украшается желто-розовый дом. И даже странно, как не потонул в таком топком месте городовик Басов за те сорок лет, которые простоял он в корне Зарядской тишины.
Зимним уныньем веет отовсюду, но не нарушен им бег махового Зарядского колеса. С утра Ванька открывает лавку, а Семен с подоткнутым фартуком отправляется за свою конторку. Зосима Васильича тронула проседь за последний год, и сам он пополнел: так оплывает догорающая свеча. Сквозь запотевшие окна видно Сене: пирожник Никита Баринов проплыл мимо с двухпудовым лотком на голове, пирогами на потребу торгового верха. А Чигурин, человек незначительный в сравненьи с Бариновым, потчует со своего угла прохожих круглым луковым блинком: сыты будут прохожие – сыта будет и жена его, Чигуриха, и семеро голодных чигурят.
...Снаружи – все по-прежнему. И никакой, кажется, непогоде не разбавить крепкого настоя Зарядской жизни. Все тот же грош маячит смутной целью, но приступило иное время: в погоне за грошом на бег и скок променяло Зарядье свой прежний степенный шаг. Тревожно и шатко стало, – кит, на котором стояло Зарядское благополучие, закачался. Василий Андреич Бровкин, Быхаловский племянник, приехал с войны. Бросилась к нему на шею жена, а целоваться-то и нечем. Губы Василью Андреичу отстрелило немецким осколком вместе с зубами и челюстью: осталась вместо рта дырочка для манной кашки. Так и не целовались на радостях. Потом еще один приехал, полные сроки родине отслужа, Серега Хренов, Зарядский хреновщик. Как и прежде – цельный весь, больших размеров человек, а только трястись стал – безостановочно и сильно. Его, входящего, встретила на пороге мать, старушоночка, – тоже тряслась, от старости.
– Сережечка... – зашамкала мать, – лебедочек моей жизни, – ну, как ты?
А сын урчит всей грудью да язык показывает:
– А-а... гы-и... бя-а...
Старуха и обиделась:
– Да что ж это ты собственную мать дразнишь, стервец?.. Я тебя девять месяцев в себе носила, собой кормила... Так-то, паскудень, матери плотишь!? – Но взглянула в глаза сыну и закричала так, словно пронзили ее железом...
...Вдруг городовик Басов помер. Еще вчера покрикивал с поста, а ныне другой – высокий и егозливый встал. Всякая радость порохом стала отдавать. Кстати и винишко отменили, нечем стало скорбящему человеку душу от горя омыть.