Барсуки
Шрифт:
– На свадьбу-то хоть позови... хоть за холуенка, а? Калошки там снять понадобится... тарелочку помыть!
– Мне холодно, – зябко ответила Настя.
Снег усиливался. Сильней пометало ветром. Снежные кучки собирались в углы, и скважины в кладке гранитных камней побелели. Они стояли спиной к реке, лицом на Китайскую стену. Облетелые кустики сорных трав и хилых березовых кустков, выросших на ней прихотью ветра, томно клонились вдоль стены.
– Фирму Желтковых знаешь?.. Вот... оттуда, – сказала Настя и повернулась к нему спиной.
– В лесу бы мне с ним один-на-один встретиться! – ответил
– Что ж, убил бы, что ли? – недоверчиво повернулась Настя.
– Нет. А сжал бы, сколь силы хватит. Выживет – пускай живет собачья отрава!..
– Ну вот! – эхом сказала Настя, – а я девочкой на Петю Быхалова рассердилась, что никого не убил... – она кусала губы. – Тебя на войну-то не возьмут?
– А тебе-то что? Нехорошо чужой невесте о чужом заботиться. Ведь не любишь!..
– А право, не знаю... Чудно как-то, – созналась Настя.
XVI. Степушка Катушин кончил земные сроки.
Утром узнали, шапошник помер ночью, в час, когда Сеня глядел вместе с Настей на стынущие воды реки Москвы.
Сеня не пошел к Катушину в это утро, как и в последующее. Он боялся встретить там, вверху, чулочную бабу, которая непременно протянет ему Катушинское наследство и скажет: «Два раза тебя звал. Первый-то раз громко так, а потом уж с томленьем»... Боязливое раскаяние в том, что не исполнил последнего долга перед стариком, сделало его медлительным, полубольным, несоображающим. Он не видался в этот день с Настей, не выходил никуда. Он стал ленив, ему стало все равно. Ему казалось, что и еда, и воздух пахнут свежей сосновой стружкой, носят горьковато-пресный вкус, – его тошнило от еды.
Лишь на другой день, вечером, Сеня вышел из дому, и почти на пороге столкнулся с женщиной в белом пуховом платке. Он узнал ее и не сказал ни слова.
– ...а я к тебе шла! – Настин голос был решителен и тверд. – Хоть и навсегда шла... Все равно, не могу больше!
– Ходить, что ль, не можешь? – усмехаясь, спросил он.
– Дома не могу. Всю комнату цветами уставили. Уйти некуда...
– Возьми да выброси, – равнодушно посоветовал Семен.
– Помолвка завтра... – еле слышно прибавила она.
Он оттолкнул ее и хотел пройти мимо.
– Ты не надо так! – резким низким шопотом заговорила она, догнав его у начала Катушинской лестницы. Губы ее тряслись. – Этим, Сеня, не шутят. А узел завязался, давай вдвоем распутывать!..
Опять снежинки крутились в потемках двора. Где-то в глубине его лениво ругались извозчики из-за места.
– Что ж мне-то распутывать! Я тебе не муж. Мать вот письмо прислала, чтоб женился. По хозяйству дома некому...
– На мне женись, – быстро решила Настя.
– Не к дому нам. Деревня, Настя, не город. Что в городе можно, того в деревне нельзя, – тихо сказал Семен. – Ну, пусти... Степан Леонтьич помер, я на панихиду иду.
– Я с тобой пойду. Зачем ты меня гонишь?.. – она оборвалась.
По лестнице, как ни противился Семен, они поднимались рука об руку. Перед дверью, в темном коридоре, он остановил ее.
– Ты обожди. Я войду, а ты потом. Люди увидят, слух пустят...
– Пускай! – так же грубо, как и Семен, ответила Настя, нащупывая рукой холодную и липкую скобку двери. Она вошла первою.
Пахнуло на них не
На носу у псалтирного старика сидели Катушинские очки. Сеня догадался: «Пришел, а очки забыл... Ему и сказали: вот Степановы, – надень». Сеня увидел еще: серебряное кадило кривошеего попа с жадностью пожирало Катушинский ладан. Становилось сизо от дыма. Дьячок спешил, словно разбитая таратайка с горы. Стояла душная полутемь. Ее не одолевали три больших свечи, наряженных в банты из Катушинской сарпинки.
Сеня взял две свечи, для себя и для Насти, и прошел к окну. Настя встала рядом с ним и отвела платок с лица назад, точно хотела, чтоб все ее увидели. Это и было замечено, – дьячок, гнуся очередную молитву, повернул свою гусиную шею назад и бессовестно разглядывал Настю. Сам он был исконный зарядьевец, и узнать про Секретовскую дочку доставило ему немалое удовлетворение.
– Дозвольте... я вам огонька предложу, – шопотом сказал он, протягивая Насте свою свечу, горящую. – Как папашино-то здоровье?
– Вы мне на платье капаете... – сухо заметила Настя.
– Ну и слава богу, слава... – не расслышал или только сделал вид такой дьячок и отбежал подсыпать ладану в кадило.
От свечей посветлело. Лица людей, освещенные снизу, бородатые – мужские и морщинистые, – бабьи, имели отпечаток какой-то тупой, несоображающей мудрости. Они не печалились горю и не дивились смерти, они знали: жизнь – не луг со цветами, жить – не цветы с луга рвать. Среди них домовито суетились двое: чулочная баба и Ермолай Дудин, черный, подтянутый, заметно подъедаемый чахоткой. Он или распоряжался острым приказывающим взглядом, или, любовно, как женщина, бросался поправить подушку или картонные бахилки умершему другу, или оправлял фитиль большой свечи, помогая ей гореть торжественней.
Сосредоточенно, точно говорил с самим Катушиным, стоял Семен, – с глазами, опущенными в пол. Что-то белело у него под ногами. Он пошевелил белое ногой и узнал: то была аптечная коробка из-под ладана. Ему еще больше стало тогда не по себе, и еще глубже проложилась складка у его переносья. «Съел тебя город, Степан Леонтьич, – подумал Семен, – и ладан твой съел. Будь и того и другого вдвое больше, и тогда не осталось бы...» Семен кинул взгляд на Катушина. Тот сделался теперь как будто еще меньше, потому что, казалось, был напуган всем этим шумом, происходившим ради него. Сеня не отводил глаз, и вдруг заметил в поле своего зрения тонкий профиль Насти, нежно мерцавший светом свечи. Он перевел глаза на нее.