Башня молчания
Шрифт:
– На то мы и поэты.
– Да ну вас! – она с досадой махнула рукой. Видит Омар: стихи и книги интересуют сейчас девушку меньше всего.
– Иди сюда, – позвал Омар.
– Нет! Я боюсь. Тетушка вечером пригляделась, шипит: «Хорошеешь? Тебе замуж пора. Выдам за ночного сторожа. Путный человек не возьмет безродную». Если она узнает…
– Не успеет узнать. Завтра же пошлю к ней сваху.
– Каждую ночь обещаешь.
– Видишь, с книгой вожусь. Но завтра – непременно! – Внутри черным крылом опять взмахнула тревога. Омар отогнал ее, вскинув чашу.
ТыЭль-Мирра воркующе засмеялась и спорхнула к нему с тахты.
Омар мучительно застонал. Эти стихи он когда-то читал Рейхан в Самарканде. И она смеялась так же воркующе…
– Что ты, Омар? – испугалась Эль-Мирра.
Он мотнул головой, чтобы стряхнуть наваждение:
– Вспомнил кое о чем.
– Болит что-нибудь? – не поняла тюрчанка.
– Совесть. – Он не хотел ей говорить, что теперь часто стонет, кряхтит и охает от запоздалого раскаяния. Те, кого много лет назад обидел Омар, может быть, давно забыли о нем, он же забыть их не может… – Пей, – хмуро сказал Омар. Он через силу улыбнулся. И произнес экспромтом, чтобы ей угодить:
О горе, горе сердцу, где жгучей страсти нет,Где нет любви мученийи грез безумных нет!День без любви потерян; противней и серей,Чем этот день бесплодный,и в дождь унылый нет…Стихи получились, конечно, не ахти что. Розовый дым. Пустословие. Но они будто подхлестнули Эль-Мирру:
– Ох, старик! Ох, дурной старик…
Звериная страсть. Неутолимое любопытство. Каждую ночь, ускользнув от своей тетки, по мужски храпевшей во сне, она требует для себя все новых и новых открытий.
Может, в этом и кроется ее загадка?
На сей раз они проспали рассвет.
Позади Омарова дома жил, как известно, хлебопек. Поэт иногда заходил к нему с улицы, купить горячих лепешек. Их пекли в огромной круглой печке, раскалив ее свод огнем изнутри, и десятками, сотнями, румяные, мягкие, выносили на продажу.
В это утро жена хлебопека встала рано и поднялась на крышу. Лестница стонала и взвизгивала от непривычной тяжести. Вчера их семейство отрясло в своем небольшом саду три абрикосовых дерева, плоды разложили сушить на циновках во дворе и на крыше.
За ночь, конечно, абрикосы высохнуть не могли. И растащить их никто не мог, – в этих краях у соседей не воруют. И все же… Птицы могут склевать. Если же честно, – то ее, неимоверно толстую, чуть свет заставило лезть на крышу, где ей нечего было делать, чувство собственницы, у которой в хозяйстве прибавилось добра. И связанное с этим беспокойство. Она с удовольствием озирала свой достаток и с замирающим сердцем прикидывала, сколько дирхемов получит зимой за него на базаре.
Тяжело наклонилась, взяла
Мы народ бережливый, расчетливый. Мы умеем жить. Не то, что этот тощий бездельник-поэт, новый сосед, которого то не видать много дней, то он бредет из харчевни навеселе. И везет же нам на соседей! Покойный художник с придурью был, этот – еще дурнее. В мечеть не ходит, соседей к себе не пускает, в их житейских делах не участвует.
Она сунула в рот абрикос. Вместе с крохотным муравьем, прилепившимся к нему. Не заметила. Несмотря на столь ранний час и обильный вчерашний ужин, ей уже хотелось есть. Жить у нее значило есть. Много-много, без устали. Чем дороднее человек, тем он более уважаем среди себе подобных.
И вдруг…
Она тихо вскрикнула и чуть не подавилась абрикосовой косточкой.
О боже!
Эта девчонка!
Эта скромница!!!
Эта красотка!!!
Эта Эль-Мир-р-р-а-а… из двора Хайяма взлетела на крышу, торопливо огляделась и шмыгнула вниз, к себе домой…
Соседку она не заметила, – та догадалась, при всей своей грузности, мгновенно укрыться за густой кроной чинары, нависшей сбоку. К тому же жена хлебопека, будто нарочно, надела сегодня зеленое, в бурых цветах, старое платье. Как заметишь, если спешишь?
«…Так-так. А я-то, дура, прочила эту Эль-Мирру, чтоб ей пропасть, за старшего сына. Из безродных, выкуп большой не возьмут». Глаза ее остекленели. Первым движением было вцепиться в собственные космы и завопить на весь квартал: «Вой дод! Смотрите, о мусульмане, что творится у нас».
Но… что скажет муж? Человек он усталый, строгий, женского визга не терпит. Может побить. «Не надо кричать. Разбужу потихоньку».
Она колыхнулась к лестнице. Но ненадежный вид перекладин, тонких, кривых, ведущих вниз, далеко-далеко, остановил ее у спуска. Он смутил бедную женщину. Там лестница, тут лестница. В голове мелькнуло туманное воспоминание. Где-то, в детстве, давным-давно, осталась еще одна. Когда-то, девчонкой, пекарша тоже влезала на крышу и, затаившись, следила за мужчинами в соседних дворах…
Решимость пропала. Женщину охватило странное томление. Она медленно спустилась на семь-восемь ступеней, повернулась и села на одну из них. Еле втиснулась.
Забытое чувство, которое вдруг шевельнулось в давно очерствевшей душе, настроило жену хлебопека на скрытность и осторожность.
«Ведь Эль-Мирру теперь можно даром заполучить, – осенило ее. – Мы не гордые тюрки, мы скромные персы: и такая девица для нас сгодится. Не буду шуметь! И мужу пока не скажу. Пойду попозже к соседке-швее, посмотрю, разберусь, что к чему. Все надо устроить тихо, спокойно, чтобы никто ничего не узнал».
Теперь она богаче всех соседей! Ибо она вооружена чужой тайной. Все-таки мы горожане. Себе на уме, народ деловитый и хитрый. Она улыбнулась предстоящей выгодной сделке. Даже развеселилась. И, сойдя во двор с тем же странным томлением, замерла у террасы, где сопел в затрудненном сне оплывший болезненный хлебопек.
Ей захотелось к нему, под уютное теплое одеяло. Чего уже давно не случалось. Но черный холодный зев хлебной печки драконьей пастью притянул несчастную к себе. Томление угасло. Она принялась выгребать золу.