Батискаф
Шрифт:
В сорок четвертом задремал. В больнице гардеробщица мне дает номерок 44. Люблю роковые числа. Обожаю совпадения. Начнешь ходить по врачам с коленом, кончишь как Лазареску. Скорей бы уж.
МРТ. Это в другом корпусе. По коридору до конца и направо, в лифте на третий этаж. Спасибо.
— А вас нет.
— Как нет? Вот он я!
— Вижу, но в тетрадке у нас нет никакого Иванова.
— Направление от хирурга! — пошуршал бумаженцией: есть! шуршит! слышите?
— Да, да… Он записал вас, номерок выписал, а нам, скорей всего, позвонить забыли…
Старый пердун!!!
— В компьютер занес! Я сам видел.
— А в тетрадке вас нет!
Ага! Значит, тетрадки все еще важнее компьютеров! Отлично!
— Так примете или нет?
— Нет!
Ну и наплевать. Обратно, по ступенькам вниз, вниз, коридор направо… колесики вжик-вжик, шорох… исчезли… что такое?.. я в каком-то туннеле… никого нет, странный звук: шелест пластика и бумажка на полу, на полу в подземном
44-й. Скорей! Колено скрипит. Костыль неудобный. На ладони фингал. На ладони!
44-й! Наконец-то… Дайте сесть!.. я с костылем, не видите?!
Скворцов давно умер. Сплетня была не сплетней. Эти двое не знали друг друга. Автобус меня заморозил. Чистый наркоз. Можно было бы так и коктейль назвать: «Чистый наркоз». Выпить и не проснуться. Мрачный 44-й. Почти никакого света. Может быть, это внутри меня: свет то гаснет, то вспыхивает. Всполохи… Молнии над Хускего… Я помню то лето, папоротник цвел… Коричневая каша снега на улице. Мелькнуло знакомое рыло. Автобус тут ни при чем. Я часто выключаюсь на ходу. Себя ни с кем не спутаешь. Это было бы слишком просто: зашел за угол Ивановым, вышел Сидоровым. Все внутри гаснет, и пока бреду наугад, вокруг меняют декорации. Консервная банка пробивается толчками. Вскрывают на остановке, вытряхивают по сардине. Размороженные пассажиры уплывают в пасть супермаркета. На каждой остановке по супермаркету. Весь мир супермаркет. Водитель матерится. Язык сплошной мат. Других слов нет. Автобус выблевывает из себя движение, проскальзывает на льду, рычит, как алкоголик, который уже вывернул себя наизнанку, но желудок продолжает сокращаться, срыгивать жидких школьников и засушенных старичков. Снег хлюпает внутри моего полиэтиленового мешочка; хочу срыгнуть, но мрак меня держит, — иногда боль удерживает от смерти. В глубине этого мрака какой-то сиплый пьяный мужик рычит мне в ухо: «Хотите убить страну — убейте образование! Хотите задушить будущее страны — задушите медицину, суки!» Все прочие пассажиры молча отползли к кабине водителя, поглядывают оттуда — я поймал себя на мысли: кто из нас кричал? Он — я? На нас смотрят с отвращением. Сплетня может быть правдой. Правда может быть сплетней. Смерть человека может быть сплетней. Сплетня может убить человека.
Вышел. С крыши упал кусок льда. Разбился на разноцветные осколки. Какой-то клоун хохотнул за спиной.
К черту!
В 1988 году нас со Скворцом чуть не грохнули обувалы на Варшавском вокзале, с него сняли «аляску», я не дался, ушел. Прятался, шатался по путям, сильно мерз, с неба позвали. Крановщик, как Соловей-разбойник, сидел в своем стеклянном гнезде, мочился оттуда и хохотал:
— Залезай сюда, зёма! Погреемся!..
Пили водку с пивом из банки, прямо в банке мешали, я спускался как в фильме, подобрал котенка, запустил в теплушку на курьих ножках. Отловили, хотели снять куртку — отвели в туалет, который называли меж собой «Белый дом»; там все было зассано, моча замерзла, желтый лед… почему называли «белым домом» непонятно… Обувалы в ватниках, с ломами за пазухой… Растолкал и убежал… Все это было как не со мной, как в другой жизни… Скворцов остался в одном свитере. Так и поехал домой.
У нас было много приключений. Мы играли вместе в футбольной команде и после тренировки всегда без билета просачивались в какой-нибудь кинотеатр, мы знали все ходы и выходы, так мы с ним посмотрели огромное количество фильмов. Мы были страстные трясуны, часто пропускали уроки, чтобы вытрясти из кого-нибудь побольше монеток, и, опустошив чужие карманы, мы долго стояли возле квасного ларька, никого вокруг не замечая, играя уже друг с другом. У Скворца были большие хрящеватые пальцы, он умело зажимал копейки складками ладони, ловко переворачивал копейки, обмишуривал простаков только так. Чаще всего наши выигранные деньги мы тратили поровну на «Космос» и жвачки, кукурузные хлопья или дешевые пряники с лимонадом.
* * *
— Погода отличная. Не хочешь пройтись, Юдж?
— Катись к черту!
* * *
Петербург — Москва…
Мой старый приятель в Питере жил у своих знакомых чуть ли не в каких-то трущобах, искал работу, но не получилось: все пили, как сумасшедшие. Наутро его никто и вспомнить
— В России все живут одним днем, — твердил он. — Одним днем. Назавтра тебя и не вспомнят. Чтобы тебя помнили, ты должен с ними пить каждый день, как в фильме Чарли Чаплина, помнишь? — говорил он. — По субботам весь Питер заблеван и зассан, как нужник на Балтийском вокзале в советские годы. И что самое любопытное, все мои друзья, которые туда переехали из Таллина, за несколько лет превратились в таких же тупых неповоротливых тунеядцев. Они ходят в спортивных костюмах, пьют с самого утра и громко рыгают, через каждое слово матерятся. Они такими никогда не были! Что с ними сделал Питер! Они ругают Эстонию и эстонцев, но не так, как у нас, а так, как это делается в Питере. Они сплевывают семечки в метро, пьют черт знает что! Всю культуру растеряли. Все мечты, идеалы… Все к черту! Стали такими же, как и те питерские с черных лестниц и проходных дворов, дети обувал с Варшавского вокзала!
Мой попутчик закашлялся… Он был чем-то болен; его голос пропадал, как радиоприемник со старым динамиком, из которого торчат проволочки. Я заказал бутылку вина, надо согреться; я рассказал ему, как шел с Васильевского острова по каким-то линиям, мне надо было за Фонтанку, на Загородный проспект, там в стареньком уютном отеле над изголовьем бра, на тумбочке «Преступление и наказание», на стене портрет писателя и топор на гвоздиках висит, как томагавк, под койкой труп старухи, под подушкой забытая предыдущим постояльцем вставная челюсть. Я так хотел спать, я так устал пить чай в этих идиотских интернет-чайниках, я так устал от какао шоколадниц и шлюховатых школьниц. Изжога, кончились сигареты… В ту ночь я встретил очень много странных людей, привидений и мутантов, через мост было не пройти, толпы пьяных раскачивались, горланили какие-то матерные песни, плясали и били бутылки о свои головы, как это делают десантники в день ВДВ, но это был обычный день, обычная ночь, пятница, даты не помню. Обезумевшие павианы гирляндами свешивались с моста над Невой, прыгали в воду, с хохотом запускали в небо ракеты, в реке рычали катера, покачивались лодки, гремела музыка… тут же под фонарем на корточках кто-то вмазывался и ему под гитару напевали напутственно: ты сядешь на колеса, я сяду на иглу… Менты бранились, призывали к порядку… Я прорвался на Невский. Там было еще страшнее: алмазами украшенные кабриолеты катили и сигналили, гремели subwoofers, на самой настоящей карете ехала какая-то звезда со своей свитой, перья, шутихи, бенгальские огоньки, дым марихуаны шлейфом, было видно только руку с браслетами… Вспышки фотоаппаратов, плач, стон, скрежет зубовный! Все тротуары заблеваны, в обнимку с обломком водосточной трубы не то труп, не то чье-то пальто… Резиновую малолетку тянут в джип, она орет или хохочет, каблучки врозь, чулки тянутся во все стороны… Бритые с шампанским, хлопок и пенная струя на ботинки, ха-ха-ха! Воротнички порваны, в глазах одержимость, невменяемость, психоз…
— Хотя никакого праздника не было! Я в этом совершенно уверен.
— Им и не нужен никакой праздник, — усмехнулся мой приятель, — все готовы пить просто так — пока прет, отчего же не пить и не блевать?
Я посмотрел в его потухшие глаза. У него были очень красные глаза. Он был измучен, шмыгал носом.
— В Питере у всех насморк, и у меня теперь тоже.
Достал платок и шумно высморкался.
— Слыхал, Скворцова убили? — и спрятал платок.
Не может быть! Как убили?!
— Что-то стянул у кого-то.
— Что?
— У какого-то блатного в магазине лопатник подрезал, и его на выходе братки в машину засунули.
— Так он был вор? — я знал, что Скворец воровал раньше, по мелочи, но не мог поверить, что он продолжал воровать все эти годы…
— Не знаю, — пожал плечами, — просто говорят, что воровал… Он был тихий, никто его толком не знал. Может, больной, клептоман, или скололся… Сам знаешь, и про тебя ходят слухи…
— Значит, брехня, — сказал я твердо, — про меня слухи — брехня, и про Скворца — брехня…
Но сам я осторожно подумал, что может быть и правда — как-то пусто стало внутри, — я попытался представить его себе, и мне стало холодно, невыносимо тоскливо… Не может быть!
Больное воображение Скворцова было необходимо регулярно подпитывать чем-нибудь уродливым, какими-нибудь рассказами о насилии, болезнях и несчастьях, сильнее всего трогали его истории, в которых переплетались несправедливость и трагическая, ничем не объяснимая случайность, — возбужденный, он выкатывал глаза и, трясясь, дрожащим от волнения голосом восклицал: «Вот так! Хороший пацан был, да? А вот раз — и ногу отрезало! Ни за что! Ни в чем не был виноват, а ноги лишился! И отличник был, и не воровал, никому ничего плохого не делал, а что теперь будет с ним?..» Такие истории его убеждали в том, что быть в нашем мире положительным и — самое главное — учиться хорошо вовсе необязательно, потому что над всеми висит неумолимый Рок, который может любого, независимо от того, кем — подлецом или ангелом — человек был в жизни, лишить всего, без всякого на то логического объяснения. «И зачем тогда жил и учился как проклятый, спрашивается?..»