Батискаф
Шрифт:
— Все это нам не нужно, — сказал Ханни, — все это нужно семейным. Надо поскорее избавляться от этого скарба, пока он нас не потянул на дно бытовой ямы.
В тот же день он продал все наши вещички семейным албанцам, за смешные деньги. Когда наши русские соседи узнали о сделке, они схватились за голову: «Ну зачем вы им все это продали? Хотя бы тефлоновые сковородки нам отдали. Мы бы вам хорошо заплатили или поменяли бы. Албанцы же ни хера не понимают. Они исцарапают ваши сковородки! Они на конфорках яичницу жарят, что уж говорить о тефлоне!»
Опять стоны, опять презрение — жажда халявы, вот оно, самое русское! Я от них держался особняком. Быстро сдружился с африканцами и перебрался к ним на третий этаж. О Авнструп! Сколько жизни в твоих длинных коридорах, сколько махинаций! Сколько секса и наркотиков! Мы всё хотели попробовать, сразу все, за двадцать дней в обезьяннике изголодались, истосковались по жизни, Пепе это почувствовал: Что, брат-джян, сварим ширку на двоих-троих, а? — Знаешь точку, что ли? — А как же! Ахпер, обижаешь.
Мы зачастили на Нёрребро… зажигалка, ложка лимон… о, зажигалка, ложка, лимон… как это было весело поначалу… и как быстро кончилось… Мы получали покет-мани — девятьсот сорок пять крон на человека! Сумасшедшие деньги! Сто крон за один чек — кайфуй не хочу! Сколько денег ушло в те дни по вене, страшно подумать… Я быстро спекся, загнулся, слег, Пепе слился к грузинам, те кололись регулярно;
Не помню его имени, к сожалению. По пути в бездну я встретил многих людей, некоторые запомнились, некоторые нет; есть в моей памяти такие незначительные персонажи, чьи лица могу вспомнить до мельчайших морщинок и разговоры наши от первого до последнего слова. Но имени того сенегальца, который мне стал так близок и дорог за тот короткий промежуток времени, я вспомнить не могу. Он исчез, когда растаял мой африканский снег. В лесу Авнструпа был черный грязный снег — то появлялся, то исчезал, в нем было много смолы и еловых иголок. Лагерь Авнструпа был переполнен африканцами. Он мне снится иногда. Большие стены из красного кирпича. Все остальное нарушено, как в картине «Мистерии улицы» де Кирико.
Там были просторные комнаты; всем хватало место; могли еще вместить; никто не ехал; этот лагерь когда-то был больницей, тут держали контуженых солдат. Что за солдаты? Югославы. Так говорили. Наверное, придумали. Чтоб веселей жилось. Мы веселились каждый день. Вино, танцы, музыка… Пир во время чумы — с кошмарными отходняками. Многие африканцы грустили, было холодно, мало света. Шлялись по коридорам. Подойдут, обнимутся и стоят, трутся лбами. Что делать? Тоска. Я старался улыбаться как можно чаще.
Отдельной постройкой пустовал бывший крематорий. Ходил неверный слушок, будто в нем собирались сделать детскую комнату. Вряд ли, вряд ли… Нет, крематорий должен пустовать, в него нельзя вселяться, даже просто так, праздно шататься возле окон, без душевного трепета и сознания значимости этой строгой неприхотливой конструкции, я считал проявлением неуважения. Меня он вдохновлял и настраивал на возвышенный лад. Я часто гулял в лесу и всегда кружил возле крематория, ощущая, что мысли приобретают стройное органное звучание. Особенно когда собирались людишки на остановке, чтобы в город ехать. Я не хотел ехать со всеми. Поглядывая на них, как пастор на прихожан, я кружил возле крематория, нащупывая отголоски моей симфонии. На меня дети пальцем показывали. Я всем казался странным, даже русским, даже для них я был чужаком. Таким меня делал крематорий. Красивая большая труба. Я ее видел из леса, с холма. В лесу редко встречались люди. Оттуда Авнструп казался другим. Он выглядывал из-за верхушек елей, как крепость. Труба выглядела молчаливо внимающей. Она словно прислушивалась, готовясь выдать тяжелую органную ноту, оглушительную для всего мира. Иногда мне мерещились кольца дыма. Мысленно я брал копеечку и, повиснув над этой трубой, как колибри, ронял ее туда и слушал: она летела долго, иногда касаясь стен, сбивая наросты пепла, а потом мягко, совсем беззвучно, совсем тихо падала, в полный мрак, на самое дно. Оттуда меня уже никто не достал бы! В моем сне все превращалось в нечто странное, иное. Мне кажется, это и есть — смысл, который таится в непредсказуемом, едва уловимом видении. Все остальное — повод или предлог, что дает толчок. Ты проваливаешься, а на тебя сверху летят плотно сплетенные кружева, и так ты остаешься — погребенный. Узор невозможно остановить. Он будет расти, вовлекая в свою паутину новые и новые жертвы, а потом он распадается на зерна, и каждое прорастает, дает плоды, змеится корнями, пьет из моих недр соки, которые питают его, узор. Я лежал на самом дне трубы крематория, внимая шороху еловых лапок, с которых падал мерзлый снег (но чаще снег был тяжелый, влажный, подтаявший). А может быть, я лежал в лесу, на полянке. А может, на холме. Или в моей комнате… под одеялом, сверху на которое я набросил одеяло Ханумана и еще мое пальто… Где бы я ни был, я этот узор помню, я его видел, он меня и тревожил, и манил своей пьянящей трансформацией. Он раскалывался на льдины — каждый фрагмент обладал своей целостностью, законченностью, аутентичностью, которая перерастала синкретизм и провоцировала новый распад.
Китаянка сбежала с моим сенегальцем в Германию, мы помирились с Хануманом, повстречали Костю, по кличке Кощей. Питерский вор, сидевший, ловкий и изобретательный. Он набивал маленькую трубку. Вернее, он уже подносил к ней зажигалку, когда его цепкий взгляд определил во мне русского. Он затянулся, подошел к нам, передал мне трубку: «Угощайся, негоже мне одному трубку курить». С каждым словом из него клубами выплескивался дым, и в конце он закашлялся и глаза его увлажнились. Я это заметил, несмотря на то что он носил сильные слегка затемненные очки.
Отошли в сторону и покурили втроем. Прошлись по Кристиании, полюбовались крысами на мусорной куче, сели на скамейку у озера. Покурили еще нашу травку, поели пиццы.
Кощей был высокого роста. Он не был худым. Возможно, когда-то был, но не в те дни. Он мне показался крепким, костистым, жилистым. Но не худым. В нем была затаенная грация дикого зверя, спокойствие перед бурей, уверенность в себе при полном отсутствии уверенности в завтрашнем дне. Глубина его глаз манила, как манит человека пропасть; в его отравленных наркотиками и воровством глазах чувствовалась казематная тоска и еще какая-то тайна. Он спокойно признался, что он — вор. Он даже сидел. За что, сколько и где, конечно, не сказал. В плавности его жестов и в той тихости, которая ему сопутствовала, угадывалась школа «Матросской тишины». С важностью опытного Костя сказал, что у него в Дании дела, есть друзья и работа. Работа воровская. Конкурентов все больше и больше. Рынок сбыта сужается. Цены занижаются. За каждую планку надо стоять до конца, не давать себя обойти, не позволить сбивать цены. Но придурков, которые приехали на месяц-другой полным полно, они рубят сук, на котором сидят не только они. Эти лохи готовы за дозу отдать полный кешар, и потом приходится вырывать свое с кровью. Он сказал, что помнит времена, когда толкал джинсу за три сотни. Когда-то дорогую вещь можно было неплохо продать и больше чем за полцены. Теперь хорошо если за треть спихнешь мелочь. Золото вообще ничего не стоит. О технике говорить не приходится. Этим промышляет шантрапа, вроде его знакомых грузин, которых он запускает для отвода глаз, иногда. Любит работать в одиночку. Предпочтение отдает дорогим алкогольным напиткам, таким как портвейн или коньяк с печатью, за полторы тысячи крон. К таким грузина на пушечный выстрел не подпустят. А он такие бутылки в руках держит, а потом выносит, чисто. Почти каждый день. Одна бутылка — и можно сразу же неплохо оттянуться, приторчать на легкой дозе, зависнуть у знакомой проститутки, послать сотню домой старушке маме. Тем более если есть надежный покупатель. А у него есть, и очень надежный барыга. Он имел в виду старого ирландца, толстяка Хью, который жил где-то на Юлланде, и
Шли долго, очень. Мостами, которые дрожали под ногами. По ним с грохотом проносились грузовики и автобусы. Под нами проплывали лодки, катера. Из лодок смотрели туристы с театральными биноклями, некоторые были в солнечных очках, некоторые прикрывали глаза ладонью от солнца, некоторые держали в руках сумки, кульки с виноградом, программки, карты, путеводители, камеры. Сворачивали узенькими улочками, будто заметая следы. Чемодан требовал к себе слишком много внимания, тащить его было трудней, чем пса на веревке. Вышли на какой-то проспект. Шли мимо ночных клубов, кинотеатра, ресторана, секс-шопа, магазина шуб и нижнего белья. По бесконечной улице Фальконер Алле. Попадались подростки в клетчатых шапочках, велосипедисты в облегающих спортивных костюмах на велосипедах странной формы, с корзиной спереди, лежачие, стоячие, двухместные, с младенцами в прикрепленных колясках. Шли, шли… За нами увязалось облако, кралось по пятам солнце, оно шпионило за нами, прыгая из лужи в лужу, перебегая улицу, выглядывая из окон разных домов, которые прогибались, сминались, складывались, раскладывались, выступали вперед, отступали назад. Нас преследовали столбы и ящики с афишами, на которых были изображены большие силиконовые губы, большие груди, голые жопы. Перед нами распахивались двери, из которых вырывались голоса, обрывки фраз повисали, как оборванные телеграфные провода. Из ресторана рвотой рвалась музыка. Из окон лилась мелодия из какого-то арабского кинофильма, из другого летели пули и грохот боевика. Машины без верха с важными неграми медленно ползли по медленно вращающейся улице. Мы уходили всё дальше и дальше от Кристиании. Идти становилось трудней. Трава Кощея давила с каждой минутой сильней и сильней. «Это квартал иммигрантов», — сказал Ханни. Вокруг да около слонялись зеваки в обвисших спортивных штанах. Стайка сонных сомалийцев с открытыми ртами следила за разгрузкой товара из огромного грязного фургона. Сомалийцы были очень высокие, худые, у всех одинаковые старые кожаные куртки и слишком длинные, не укороченные, штаны, гармошкой они собирались вокруг больших грязных кроссовок с длинными разноцветными живыми шнурками. Улица становилась длинней и причудливей. Шумливые арабы и курды толклись возле лотков, о чем-то спорили, ругались, друг другу что-то доказывали, жутко гримасничая и жестикулируя. Прямо на мостовой, постелив картонку, сидела женщина в бурке с тремя малышами, они все вместе пели и играли. На нас смотрели с подозрением. «Руссия, Руссия!» — крикнул кто-то. «Не обращайте внимания», — сказал Кощей. Лавочки, лавчонки, груды фруктов в корзинах и деревянных коробах. Продавцы тянули к нам руки: «Эй, Руссия, купи-купи!» Протиснуться было трудней и трудней. Клубы дыма, запахи, речь — все сгущалось. Дышать было невозможно. Я заткнул уши ватой. Стало немного легче. Даже чемодан притих. Наконец, улица раздвинулась крупными зданиями с большими стеклянными дверями и более помпезными чистыми парадными. Появились магазинчики, они все еще были набитые всяким дешевым барахлом, которое громоздилось в огромных картонных ящиках или валялось на мостовой, но от них уже не воняло, никто к нам не цеплялся, никто не кричал. Я вынул вату из ушей, подобрал зеленую прищепку и приколол ее к воротнику рубашки. «Зачем?» — спросил Хануман. Я пожал плечами и не стал отвечать. Он улыбнулся и промямлил: «I'm so high…» — «I'm fucking out of this world», [60] — сказал я. Кощей оглянулся, на его лице сияла демоническая улыбка, за стеклами глаз не рассмотреть, но что-то там в глубине сверкнуло: «Пришли», — сказал он таинственно…
60
«Я в таком улете!» — «Я бляваще не в этом мире» (англ.).
Мы в крохотной комнате у иранца Махди. Это круглый со всех сторон старый наркоман. Он давно уже не колется, показывает свои руки, говорит, что вен нет и никогда больше не будет, ни один спец в мире не попадет самой тонкой на свете иглой в его вену, они стали верткие, как угри, они научились бегать под кожей, как змеи. Поэтому Махди не колется, но Махди курит героин. На фольге. Кощей высыпает на его пухлую влажную ладонь мелочь, дает сверху сумку. Махди куда-то уходит.
Через пятнадцать минут он появляется, дает Косте чек. Double pack, говорит он. Костя высыпает порошок в большую красивую ложку. Капает сверху лимон. Варит. Песочный порошок становится кровавого цвета. Махди достает три шприца. Костя цедит в каждый (нам по половинке, себе остальное). Как удавом завороженная мартышка, Хануман пододвинулся к Косте. Махди придвигается ко мне. О, с каким удовольствием он гладил мою руку… какие вены, мурлыкал он… какие вены… поймал на иглу и пристально смотрел мне в глаза, стараясь не упустить момент, когда приход торкнет меня, плавно толкал поршень, приговаривая: bare rolig, bare rolig… soft touch, baby, soft touch… [61] Так дойдя поршнем до конца, он сказал незнакомое слово на фарси, вобрал кровь в шприц снова, прогнал поршень вперед, и тут пооо — шшшш — лоооо!.. Меня наполнило журчание, изнутри поднялась вода — и откуда она взялась? Будто героин вытолкнул ее со дна моего тела, поднял в голову, вода была не только в голове… она окружила меня… она журчала повсюду, струилась, текла по стенам… и не кончалась… о, первый приход забыть невозможно!., вода беспрестанно наполняла и наполняла меня, словно мой скафандр порвался, и мир, который на самом деле всегда был жидким, хлынул внутрь; наконец, я оглох, меня переполнило, и вода потекла вон, а вслед за ней понесло и меня, я думал, что сейчас вылечу из себя и растворюсь в чем-то большем… возможно, так и умирают, мелькнуло в бурлящем уме. Что происходило вокруг, я не видел. Все растекалось, будто перед глазами поставили стекло… и лили и лили на него — ведро за ведром, ведро за ведром… вода разбивалась о мои глаза, она разлеталась на искры и вспышки и конфетти… мир разбивался на яркие фрагменты… мультипликационные ленты тянулись сквозь меня… и тут мне стало плохо, я ринулся в туалет… голоса своего я не слышал; что говорил, не понимал; просто по моим жестам меня поняли и отвели в туалет, где я долго и с большим наслаждением блевал. Иранец заботливо носил мне теплую воду, пытался поддерживать меня за талию, но я дал ему по рукам, чтоб не лез, он ушел и снова явился с водой, я выпил наверное, океан. Ушли на тряпичных ногах, как арлекины. Был нежданный-негаданный дождь. Я мог видеть город вокруг себя с закрытыми глазами. Шел и спал, был в полной прострации. Поминутно останавливался, чтобы сказать Хануману что-нибудь, но меня рвало, а потом видел, что Ханумана тоже рвало… помню, как Костя с блаженной улыбочкой и чувством снисходительности и превосходства говорит мне краем рта:
61
Только спокойствие, только спокойствие (дат.)… легкое касание, крошка (англ).