Бедный расточитель
Шрифт:
Наконец я вытащил свечу, которую воткнул в маленький выступ перед оконцем, и, крадучись, пробрался по коридорам в спальню. Мне хотелось стонать, выть, но я совладал с собой и тихо юркнул под жидкое, холодное, как лед, одеяло. От пухлой перины я — все по тем же; причинам — отказался. Я попробовал молиться за мою дорогую маму. Я молился и молился, зубы мои стучали от холода, руки падали от усталости, я сжимал их изо всех сил, но утешение не снизошло. Разрешится! Разрешится! Такая молодая женщина! Моя мать, которую мне не заменит никто на свете, которая любила меня всей своей измученной, истерзанной душой, которая всегда накладывала маленький пластырь на мою большую рану. Теперь она, может быть, уже умерла. Я не мог этого постичь. В нашем дортуаре был маленький мальчик, в середине учебного года его привез бледный как смерть и
Неужели же для нас нет никакой надежды?
5
На следующий день, после почти бессонной ночи, я ранним утром отправился к директору. Был первый день рождества. Директор спал еще. Было около половины восьмого утра. Я попросил разбудить его, он вышел в шлафроке и в ночных туфлях, его волосатые тощие ноги покрылись гусиной кожей — стоял сильный мороз. Я в точности следовал составленному мной плану. Первым делом я попросил его отпустить меня в город перед ранней обедней, на которой все мы обязаны были присутствовать. Он разинул рот от удивления. Он не мог понять, как это я прошусь в город в первый день рождества, да еще в половине восьмого утра? Но я не дал ему заговорить. Я сказал, что у меня тяжело больна мать — о «разрешении» я, разумеется, умолчал — и что я хочу дать телеграмму родным.
— Но зачем? — спросил он. — Разве не лучше подождать, пока ты получишь известие? Успокойся. Может быть, все еще не так страшно. Если тебе придется уехать, слуга проводит тебя на вокзал, возьмет билет и внесет твой багаж в купе.
Я просто не понимал его. О чем он говорит? Словно подобные вещи случаются каждый день! Я покачал головой.
— Пожалуйста, позвольте мне дать телеграмму, — сказал я умоляюще.
Он равнодушно кивнул и запахнул шлафрок, собираясь отправиться к жене в теплую постель. Я вцепился в него.
— Ну, чего он еще хочет? — Директор сказал про меня «он», как моя бедная, теперь, может быть, уже разрешившаяся мать. Это вызвало у меня слезы, я громко зарыдал.
— Ну, ну! — сказал он успокаивающе. — Ладно, беги на почту. Только оденься потеплее. В таком виде нельзя выходить на улицу. Может быть, нам телеграфировать вместо тебя?
— Нет, нет, — всхлипнул я в носовой платок. Он снова хотел уйти, но я не пустил его. — Деньги, пожалуйста! — сказал я.
— Разумеется, разумеется! — ответил он, на этот раз употребляя любимое слово моего отца. Уж не значило ли это, что оба они говорят со мной устами старого директора и одобряют мой обет?
— Пусти же меня наконец, — прикрикнул на меня директор. — У меня нет при себе денег. Сколько тебе нужно?
— Крону? — сказал я вопросительно. Я никогда еще не посылал телеграммы.
— А этого достаточно? Может быть, ты пошлешь телеграмму с оплаченным ответом?
Ему пришлось, коченея в большой серой гостиной, не прибранной еще после вчерашнего праздника, подробно растолковать мне, что значит оплаченный ответ. Наконец я отправился вслед за ним, и его жена вручила мне деньги, две кроны.
— Ступай наверх и надень теплое пальто, — сказала жена директора. — На улице ледяной ветер. Почта открывается только в восемь часов. Ты успеешь. Только, смотри, не плачь. Уверена, что ничего страшного не случилось. Кто у тебя заболел?
— Мама! — прошептал я, чувствуя к директорше больше доверия, чем к черствому наставнику. — Моя мать должна разрешиться. Она родит!
— Но ведь это очень хорошо, это же счастье. Почему ты боишься за нее?
— Потому что я знаю… — начал я снова отвратительный рев и отвернулся, зажав две кроны в кулаке.
Она попыталась притянуть меня к себе, но я вырвался, помчался по коридору за шапкой, потом без пальто бросился на улицу и бегом добежал до почты. Было еще слишком рано. В этот праздничный день почта была еще закрыта.
Я раздумывал, не успею ли я, прежде чем откроется почта, сделать и второе дело, предстоявшее мне сегодня, то есть сходить в часовню, слывшую чудотворной, но у меня не хватило
— А к обеду вы получите ответ.
— Пожалуйста, не вы, а ты, — попросил я, ибо в то время ко мне еще не обращались на «вы». И побежал в часовню, находившуюся за ратушей.
Только здесь, в ледяном воздухе церквушки, я почувствовал холод. Часовня была давно заброшена. На левой стене, тотчас же за кропильницей, висели ex voto [1] , — сердца, гипсовые слепки с увечных рук и ног, костыли, которые покачивались при малейшем дуновении ветра. Были здесь и другие ex voto — камни, с выгравированными на них надписями, медные и даже фарфоровые дощечки с кратким текстом и инициалами моливших о помощи. У меня не было ничего, кроме тетради по математике, которую я впопыхах схватил и сунул за пояс между матросской блузой и сорочкой. Она была поэтому совсем теплая. Я вырвал последний лист и стал обдумывать, что бы мне написать. Среди ex voto были и такие, которые выражали благодарность богу за счастливое исцеление. Какой-то верующий сообщал о благополучном исходе операции, опасной для жизни, и восторженно славил милость богоматери. Многие извещали о возвращении зрения милостью святой девы. Я с гордостью вспомнил об отце и о его операциях и дал себе клятву, что в будущем, когда я стану врачом, я сделаю все, что только в силах человеческих, чтобы помочь людям и избавить их от страха за свое здоровье. Но сейчас, отчаявшись в помощи земных врачей, я стремился обратиться к силам небесным… Поглощенный горем, я не замечал этого противоречия и в кровь искусал себе губы, стараясь составить наиболее убедительное обращение к богу, в этом деле мне не мог бы помочь и отзывчивый телеграфист. Я должен был все сделать сам.
1
приношения по обету (лат.)
Я потребовал у бога, чтобы мать моя не «разрешилась», как писала Валли, а, напротив, выздоровела. Взамен я готов был пойти на лишения, даже на жертву, я готов был вовсе не возвращаться домой. Я прекрасно понимал, что пробуду в пансионе недолго. Это была просто временная мера, потому что мать стыдилась меня. Моя мать! Меня! Я снова заплакал, но то были легкие слезы. Внутренне я был спокоен и бодр и продолжал придумывать наиболее действенный обет. Но я ничего не мог придумать. Не мог — и все тут. Наконец, когда я уже скомкал бумажку и в отчаянье собрался уйти из часовни, я огляделся еще раз. И тут в левом нижнем углу стены, все яснее вырисовывавшемся при свете восходящего солнца, я увидел на прямоугольной мраморной дощечке маленькое ex voto без подписи, относящееся к началу столетия и написанное потускневшими золотыми буквами, ясно проступавшими сейчас в блеске солнечных лучей. Оно состояло всего из трех слов: «Помоги моим детям!» Я, разумеется, тотчас же переделал эту надпись, и у меня получилось тоже три слова: «Помоги моей матери!» Потом я сложил записочку и сунул ее в уголок за дощечку, так как на стене не было свободного гвоздя, на который можно было бы ее повесить. Золотой отсвет на мраморной дощечке потух, за окном повалил густой снег, домой я пришел окоченевший, в мокром платье, с промокшими ногами. Но мне все было безразлично. Я с минуты на минуты ждал ответа от отца.
6
Только мой обет и успокаивал меня. Может быть, моя дорогая, бедная мать именно сегодня витает между жизнью и смертью — после я узнал, что так оно и было, — и слова на моем ex voto — «Помоги моей матери» — вызовут счастливый перелом. Есть я не мог. Меня и не принуждали, и нескольким старшим товарищам доставляло видимое удовольствие жалеть меня. Их терзал ненасытный голод, и они старались держаться поближе к моей порции за вкусным и обильным праздничным столом. На что мне были эти яства?