Белая шляпа Бляйшица
Шрифт:
«Ё-моё! В галошах притащились! — думает Аркашка. — В глубоких!»
До чего же было стыдно носить галоши! Особенно глубокие. И что это вообще такое — стыд за одежду? Не оттого ли он, что для движения жизни следует обязательно и непременно одеваться по-новому, а нового этого ничего нет, вот и компенсируется все изыманием старого, то есть, в данном случае, посрамлением глубоких галош. По раскисшей земле, оказывается, предпочтительней ходить в протекших и заглиненных до шнурочных дырок ботинках, но ни в коем случае не в разуваемых галошах. Да еще с языками!
Между тем уходящее былое,
Галоши (всякие, не только глубокие), хоть запоминай, где их снял, хоть не запоминай, обязательно перепутывались. Поэтому в подошву пунцового их фланелевого нутра втыкались специальными острыми отгибами латунные буквы, соответствовавшие твоей фамилии или имени. Или имени родственника, если ты воспользовался его галошами. Еще у них было странное свойство. Имея стандартную форму и так называемый размер галош, они на одни твои ботинки налезали, а на другие — нет или сваливались с них. Вот как тут быть?
Но это я зашел в рассуждениях слишком далеко, потому что, где они, вторые ботинки?
А в сумеречной комнате между тем продолжали появляться печальники. Пришедшие доставали бархатные с перламутровыми пуговицами мягкие плоские сумки с полагающимися для молитвы принадлежностями, откашливались, раскрывали где надо темные старые книги и начинали, подгибая и распрямляя колени, кланяться и бормотать, а братья тесно сидели на длинной физкультурной скамейке, которую приволокли откуда-то Московины, и глядели на гостей, как сперва глядели на их галоши.
Ни молиться, ни вникнуть в слова моления они, конечно, не умели, да и при общей молитве присутствовали впервые. Поэтому сперва все им было любопытно, но через какое-то время братья стали отвлекаться на свое и начали думать кто про что.
Вон, скажем, ерзает и размышляет о своем Володька. Он же изобрел удивительные захват-пассатижи, чтоб руки каждый раз не приспосабливать. У них нос, как у пинцета, но отогнут вбок — это при захвате того, что в данный момент необходимо, будет всегда удобней. С их помощью он прославится, только сперва тайно изготовит, а потом зарегистрирует как рационализаторское предложение.
Муська вспоминает свой жуткий сон и, пребывая все еще в замешательстве, озирает, чтобы отвлечься, старый комнатный буфет, на открытом верху комодной середины которого имеется фоном золотушное зеркало, а перед ним на мельхиоровом почерневшем подносике стоят три разномастных, мельхиоровых же, то ли сливочника, то ли кофейника варшавской работы.
В один комком напиханы мелкие обрывки спутанных ниток, вершковые обрезки измахрившегося по кромке сутажа, сухие, побывавшие уже не в одних трусах, узластые резинки, кучерявые хвостики синельки, обрывки мулине, которые не получилось бы вдеть в иголку даже на раз. Изо
В двух кофейничках поменьше содержатся сплошь пуговицы, пуговки, одиночные запонки с кривой ногой и отколотой эмалью, машинки от чулочных резинок с остатками поржавевших, тоже взмахрившихся резин, запонки от пристежных воротничков и запонки от наволочек. Пуговицы, конечно, все кто какая — двух одинаковых подобрать не выйдет — бельевые, одежные, перламутровые, бантиком из плексигласа, костяные, воинские со всякими знаками, а среди них и царский гривенник или четвертак, гайка от значка, аплики, то есть брючные и пальтовые крючки, крохотные английские булавки, а в придонной уже трухе малюсенькие стрелки каких-то неведомых, то ли наручных, то ли карманных часов — когда-то погубленного и умершего, а прежде — живого давнего времени.
В сокровищах этих каждый из детей копался не раз и знал всё наперечет, но всякий раз разглядывал и разглядывал, словно причащаясь неведомой жизни, ибо заваль эта скапливалась со времен деда и прадеда — горбатых и тощих водевильных портных, от которых, вероятно, пошла даже их теперешняя фамилия.
Еще представляются Муське стоящие кеглями в темном нижнем нутре буфета большие пустые бутыли, кое-какие, правда с полуприсохшей наливкой или позабытыми вишнями, давно слипшимися в глянцевый и бугорчатый плесневидный слой. Горлышки бутылей обвязаны посеревшими марлевыми тряпицами…
Но тут он от мыслей отвлекается, потому что степенно и величаво входит гость не в галошах, а в каких-то невиданных коричневых сапожках. Это высокий осанистый старик, своей громадностью сразу напомнивший отца. Все на вошедшего удивленно косятся, а он, ни с кем не здороваясь, подготавливается к молитве и одиноко в нее погружается. Откуда он взялся, как отыскал, где молятся, никто так потом и не узнал. Старик не говорил по-нашему и не понимал нас, а мы не понимали его — потому что на вопросы он отвечал на своем среднеазиатском языке, сам, по-видимому, будучи из тамошних краев, и бородатый, громадный, благочестивый (наши-то — мы же знали, кто они на каждый день!) — был, как отрасль библейского древа.
Вот-вот! Это сопоставление давно уже напрашивается. Еще когда про покойника говорили, напрашивалось. Вот оно и появилось. А гость и вправду был поразительный. Ну как он мог прознать, где молятся? Как нашел дорогу? У кого спрашивал?
Не надо только думать, что в текст введена многозначительная аллегория. Нет! Человек этот был вполне реальный, и поражало, в основном, то, как он среди нас очутился.
В любом случае среднеазиатский гигант, сперва было озадачивший сыновей схожестью с отцом, тем не менее поспособствовал отъединению отца от их жизней. Ведь оказалось, что отцеподобные есть, существуют, наличествуют! Пусть в других мирах, пусть говорящие на непонятных наречиях, пусть в коричневых мягких сапогах. Они — есть, и пустоты, значит, нету.