Белая тень. Жестокое милосердие
Шрифт:
Он понимал, что любовь всеохватна, она прощает все.
— Знаешь… — сказал, проглотив давящий огненный комок, — из тех ракет… Я, когда их все выстрелял…
— Не надо об этом, — решительно сказала Марийка. — Мне снова становится страшно.
— Там… понимаешь… Я немного не так рассказал… Нет, ты не подумай… Станцию разбомбили по моему сигналу.
— Не хочу. Хорошо, что разбомбили. Не нужно ничего вспоминать. Раз и навсегда.
Почти невольно он обрадовался этой ее решительности, которая отсекала все его сомнения, ставила на прошлом точку забвения. Марийка жаждала одного — любви. И он завоевал право на ее любовь.
Почувствовал, как с сердца точно сползла холодная тень, и ему стало спокойнее.
Марийка прижалась к его плечу, и он легонько обнял ее.
Они уже возвращались назад. Село встретило их настороженными огоньками.
Ивану
А тут он лежал, точно на заранее приготовленном костре, чтобы сгореть в его огне живьем. И горько было, что может погибнуть от своих. Он помнил, как когда-то в разгар боя их роту случайно накрыли наши штурмовики на немецких окопах. Бригада трижды атаковала линию обороны, и трижды пехоту отрезали от танков. Тогда с КП вызвали штурмовую авиацию, она запоздала и накрыла танки на окопах. И танкисты, однако, били кулаками в броню и кричали в небо, как будто там их могли услышать: «Давай, давай, смоли!»
А теперь Иван никого не звал и не понуждал мыслью. Он лежал в могиле, готовой могиле на колесах, и думал о том, что если его здесь и не убьет, — убить в таком укрытии могло только прямым попаданием бомбы, — то повредят платформу, эту или какую-то иную, и начнется перегрузка, переформировка эшелона. Может, прямо здесь, в поле, расцепят состав… Или протянут на ближайший полустанок.
Но сильный и крутой взрыв где-то совсем поблизости напомнил, что до этого еще надо дожить. Застонали рельсы, под платформой лязгнуло железо, потом лязг перешел в однотонный стон.
И вдруг Ивана охватило какое-то странное равнодушие. Наверное, переполнилась чаша боли, страданий, отпущенная ему, она не могла больше принимать ни капли. Ему казалось, что душа его как бы растянута на тысячи километров, расплющена на бесконечных железных перегонах. И слабо шевельнулась мысль, что, может, жизнь уже и не стоит этих мук.
Ведь в самом деле, она значила сейчас мало. Да и что она могла значить, если столько сил на свете стремилось оборвать ее. И на фронте под снарядами и пулями, и в плену под дубинками капо она почти не имела веса. Все то, что завоевало человечество на своем длительном пути: опыт веков, духовные ценности, мудрость познания, технические свершения, — они не боролись за нее, за его жизнь. Напротив, помогали разрушать. Боролся единственно инстинкт: хотелось жить. А что он имел в далеком прошлом? Могла ли уравновесить эти муки радость прежних весен? Наверное, не могла.
И все же… Сколько раз прорывалась иная, рожденная в самом сердце мысль… Разве только страданиями этими он жил? Разве больше ничего не было? Неправда! Была боль любви, было счастье любви. «Любишь — так скажи». И он любил, хотя и не сумел об этом как следует сказать. То ли не нашел слов, то ли их вообще не было — тех, которые бы могли хотя бы наполовину передать то, что происходит в сердце. Порой ему даже казалось: погибнет он — любовь пойдет по свету сама, будет ходить до скончания века по земле, мучительная и печальная. Марийка так никогда и не узнает, какой безмерной была его любовь.
Нет, он действительно не мог погибнуть, не высказав всего Марийке! Марийка — это было все, что принесла ему жизнь. Очень мало и очень много. Уже в армии, пройдя сотни сел и городов, видел тысячи других девушек, среди них были, может, и красивее Марийки, и все равно они остались для него как бы ненастоящими. Понимал, что в мире существует множество других страстей и любовей, но это нисколько не пригашало и не приуменьшало его высокой любви. А еще была Белая Ольшанка, было Позднее — такие дорогие теперь, на расстоянии. И вся земля, весь край, в котором ему жилось просто и счастливо, хотя он этого счастья тогда не замечал.
Примерно так он думал раньше. Сейчас же не думал, только те Марийкины слова вспышкой мелькнули в голове. А потом снова — подавленность, обреченность, напряженное ожидание удара.
…Налет был мощный, но короткий. Двумя бомбардировочными волнами, а в третий раз самолеты прошли над
…Через несколько минут поезд тронулся. Немцы едва успели забраться на платформу. А потом эшелон долго стоял на какой-то станции и паровоз то толкал вагоны назад, то дергал вперед, и бегали вдоль состава люди, и раздавались команды, и лязгало железо. Что это было — отцепляли какие-то вагоны или переформировывали состав, — Иван не знал. И хотя опасность ходила рядом, он ощущал ее как-то тупо, отдаленно. Иной огонь, иной жар сжигал его. Жажда, морившая его последние два дня, враз вспыхнула пламенем. В горле пересохло, потрескавшиеся запекшиеся губы покрылись струпьями, а в голове гудело, и уже не разобрать, то ли там гоготало пламя, то ли в распаленный мозг вливались призрачные реки. Реки, озера, холодные ручьи ледяной воды, от которой ноют зубы и приятная влажность растекается по всему телу. Все это виделось призрачно, а совсем ясно, отчетливо — деревянный шатер колодца под яблоней на краю села. Колодца у дороги для путников, для утомленных трудом, дорогой, зноем. Поросший мхом сруб, дубовая бадья, — она плывет вверх, а тяжелые капли срываются и клекают где-то в глубине. Верх бадьи перекрещен металлическими полосками, чтобы не поили из нее скот, — для этого есть корыто. Ивану слаще всего — припасть к холодному мокрому ведру и цедить сквозь зубы чистую студеную воду. Так он пил, возвращаясь с поля, особенно после работы на тракторе, когда был прицепщиком, а потом трактористом. Когда все раскалено: железо (плюнь — зашипит), жаркое солнце, копоть, мазут («Полюбила чорнявого, та ще й тракториста, що хотіла пила-їла, ще й ходила чиста», — насмешливо пели Марийке девчата), разогретая донельзя пылища, — ему пришлось помучиться от жажды. Воду им привозили каждый день, но уже через несколько часов бочка нагревалась, и, как ни укутывали ее соломой и травой, как ни прятали в канаве под грушей, — ничего не помогало: вода теряла вкус и силу, ею нельзя было напиться. Пили лежа, через затычку, в которой провертели дырку и вставляли в нее бузиновую трубочку (изобретение Ивана).
Ничто так не утоляло жажду, как вода из криницы. Она была за огородами, в низинке, и называлась — Бездонной. Над нею стоял крепкий деревянный сруб, в котором с одной стороны было прорублено квадратное отверстие, и из него выплескивался быстрый ручеек. Его ловили ведрами, чайниками. В нескольких десятках шагов от криницы ручеек разливался небольшим озерцом, а потом бежал дальше, в Белую Ольшанку, между густых кустов разросшейся калины. Вода рождалась где-то в глубине и вырывалась на поверхность несколькими струями. Если наклониться над криницей, видно, как пульсируют они на дне, дышат, и от этого дышит вся криница, тихо плещется о стенки сруба. Бездонная чистота и глубина, — вода пахла вечностью, чабрецом и калиной. Из нее брал воду весь порядок, а перед праздниками — все село. Из нее пили Иванов отец, дед, прадед… Говорят, что эти родники били тут испокон века. Криница вспоила несколько поколений полещуков, налила крепостью их сердца, мускулы. Поколения людей как бы вставали из ее бездонной глубины, она заповедала им нести в жилах глубинную чистоту и неуклонность течения. Ивана тоже взрастила та криница. Бездонная криница прошла вместе с Иваном всю войну. О ней он вспоминал, когда пил из луж, болот, из других криниц, чашек, кружек и рюмок. Ему казалось, она сохраняет в своей таинственной глубине его голос, и тот голос никто не имеет права вычерпать из нее, как и воду. Часто думая о ней, он отстранял от себя смерть. Нет, не может он погибнуть, не может исчезнуть, пока пульсирует она. Кто-то из их рода должен ведь пить из нее. Так, значит, нужно претерпеть все муки, чтобы вернуться к ней.
От криницы — стежка в огород. Криница — будто в зеленом венке. И тот венок — тоже частица его души. Из огорода катились в маленькие ладошки Ивана новые весны. Зажмурит глаза и видит огород от межи до межи. Вон выбрели вдоль стежки головастые подсолнухи. Сколько семечек перещелкал он, сколько в нем и сейчас тех золотых зернышек. Дальше грядка мака. Лоскут жита… Он сам — целая нива. Стоит ему лечь, и на земле станет больше одним житным полем.
…Вода уводила его в воспоминания. Стежкой от огорода к чистой быстрой речушке Белой Ольшанке, закутанной в вербы и кусты калины. Калины, которая весной цвела бело, целомудренно, а осенью вспыхивала ало от стыда за парубков, которые водили сюда девчат, обрывали тугие, еще не дозревшие гроздья и запихивали их девчатам за пазухи, а потом норовили достать их оттуда. Сюда и он однажды привел Марийку, но не отважился нарвать алых гроздей…