Белое сердце
Шрифт:
— Хорошо, что ты еще не спишь, — сказала она.
— Я только что пришел. Что случилось?
— Билл внизу. Он не хочет, чтобы мы шли в его отель, он даже не признался мне, что живет в отеле, он не хочет вести меня к себе, предпочитает прийти сюда. Я ему сказала, что у меня на несколько дней остановился мой знакомый, а он говорит, что ему не нужны свидетели. Это же нормально, правда? Что нам делать?
Она тактично употребила форму множественного числа, хотя в данном случае это «мы» могло относиться не ко мне и к ней, а к ней и к Биллу, который сейчас ждал внизу, или ко всем троим вместе.
— То же самое, что мы делали в студенческие времена, — сказал я, вставая. Я тоже употребил форму множественного числа, но это «мы» относилось только к нам с Бертой. — Пойду погуляю.
Она была уверена в таком исходе, она ждала именно этого. Она не протестовала.
— Это ненадолго, — сказала Берта. — Час-полтора. На Четвертой улице, совсем недалеко, есть закусочная, она работает круглосуточно. Ты сразу ее увидишь, она огромная. Да еще и не так поздно, еще почти везде открыто. Ты не обидишься?
— Нет, конечно нет. Я уйду на столько, на сколько нужно. Может быть, лучше на три часа?
— Это слишком. Давай сделаем так: я оставлю свет в этой комнате — это окно хорошо видно с улицы. Когда он уйдет, я выключу свет. Ты снизу увидишь, что в окне темно, и поднимешься. Хорошо?
— Конечно, — сказал я. — А если он захочет остаться на всю ночь?
— Уверена, что нет. — И добавила материнским тоном: — Возьми что-нибудь почитать.
— Куплю завтрашнюю газету. Где он? Учти, что он меня видел, если мы с ним сейчас столкнемся — дело плохо.
Берта подошла к окну, я последовал за ней. Она посмотрела налево,
— Вон он, — показала она пальцем.
Моя грудь касалась ее спины. Берта дышала тяжело — от спешки или от усталости, или от страха.
Небо было красноватым и облачным, но дождя не обещало. Я тоже увидел фигуру Билла — он стоял спиной, достаточно далеко от нашего подъезда, далеко и от света ближайшего к дому Берты фонаря (Берта живет на третьем этаже, живет не на проспекте с небоскребами, а на тихой улице с невысокими домами).
– Не волнуйся, — сказала она. — Мы спустимся вместе, я предупрежу его. Он больше всех заинтересован в том, чтобы его никто не видел. Ты просто поверни налево, как только выйдешь из подъезда. Он не оглянется, пока я ему не скажу. Ты правда на меня не обижаешься? — И Берта погладила меня по щеке. Она была нежна, как бывают нежны женщины, у которых появляется надежда, даже если ей не суждено длиться долго, даже если она уже умирает.
Я вышел и некоторое время бродил по улицам. Заходил в магазины, открытые до сих пор (в этом городе все всегда открыто). Берта на этот раз повела себя как все испанки, — может быть, потому, что ее ждал один, а она разговаривала с другим. В корейской лавочке я купил толстый воскресный выпуск «Нью-Йорк Тайме» и молоко (дома кончилось). Зашел в магазин, где продаются диски, и купил пластинку (компакт-диска не было, была только большая черная пластинка) — музыку к одному старому фильму. Была суббота, на улицах было много людей. Я видел токсикоманов и будущих преступников. Зашел в ночной книжный магазин и купил японскую книжку под названием «House of the Sleeping Beauties» [10] — так звучало название по-английски. Название мне не понравилось, но книгу я купил именно из-за него. У меня были полные руки покупок, я сложил все в пластиковый пакет из-под пластинки — он был самый большой, а остальные пакеты выбросил: бумажные пакеты, которые мне дали в корейской лавочке, были без ручек. Это неудобные пакеты: они занимают руки, лучше сказать, руки заняты ими, как бывают заняты руки мужчины в первую брачную ночь, и руки женщины, для которой в эту ночь все как в первый раз (о котором так легко забывают, если за ним не следует второй, а еще лучше — третий и четвертый). Это была брачная ночь «Билла» и Берты, она длилась, пока я бродил по улицам, что называется, убивая время. Я увидел закусочную, о которой говорила Берта, собственно, я шел в ее направлении, даже не отдавая себе в этом отчета, только потому, что Берта мне о ней сказала. Я не зашел туда — приберег на потом: в отличие от других мест, эта закусочная открыта круглосуточно, она еще могла мне пригодиться. Над проспектами уже не было видно неба — слишком много огней и слишком много высоких зданий, но я знал, что оно было облачным и красным, и дождя уже не будет. Я ходил, не слишком удаляясь от дома, а время шло, — когда убиваешь время, начинаешь его по-особому ощущать: каждая секунда кажется не похожей на другие и становится материальной, становится похожей на камешки, которые падают с ладони на землю, как песок в песочных часах. Время делается шероховатым и движется все медленнее, кажется, то, что происходит в эту минуту, случилось уже давно, мы словно заново переживаем собственное прошлое. А для Берты и Гильермо все сейчас было не так. Для них все было предрешено уже с первого письма, все было согласовано, оставалась последняя формальность: ужин, который был им необходим, чтобы поговорить о пустяках (делая вид, что этот разговор для них важен), пошутить, посмотреть на губы, налить вина, показать хорошие манеры, зажечь сигарету, посмеяться (иногда смех — это прелюдия к поцелую и выражение желания). Потом, когда наступает время поцелуя и удовлетворения желания, смех смолкает: люди обычно не смеются, когда целуются, и почти никогда не смеются, когда лежат обнявшись и не видят губ друг друга. Они становятся серьезными, даже если до этого момента, приближаясь к нему шаг за шагом — ожидание, опоздание, встреча, долгий разговор, паузы, вздох — они смеялись, не переставая. В эти минуты смолкает смех, смолкают голоса, если что и можно услышать, то только гласные звуки или междометия — переводить здесь было бы нечего.
10
«Дом спящих красавиц» (англ.).
К половине третьего я наконец немного проголодался: после ужина прошло уже много времени. Я вернулся к круглосуточно работающей закусочной, заказал сэндвич и пиво, раскрыл толстую «Нью-Йорк Тайме», прочитал колонки международных и спортивных новостей. Убивать время становилось все трудней. Я не хотел возвращаться, пока не пройдут три часа, обещанные мною Берте. Хотя, кто знает, может быть, «Билл» уже ушел, может быть, уже прошло время смеяться и быть серьезными: когда все согласовано, исполнение плана не требует много времени, с этим обычно не тянут, мужчины торопятся уйти, их вдруг начинает раздражать разобранная постель, и простыни, и пятна — остатки и следы, — неидеальное тело, которое теперь они разглядывают гораздо более придирчиво, хотя и не хотят уже на него смотреть (раньше они его только обнимали, а теперь оно кажется им чужим), — сколько раз уже видели мы в кино и читали в книгах о женщинах, покинутых на ложе (мужчины никогда не остаются в таком положении, разве что они мертвы, как Олоферн) — ненужный трофей. Может быть, Берта уже одна и ждет моего возвращения? Может быть, даже с нетерпением ждет, чтобы я вернулся и дружески положил ей руку на плечо и она бы больше не чувствовала себя ненужной? Я расплатился, вышел на улицу и, все еще не торопясь, направился к дому. Людей на улице было уже мало: здесь не гуляют ночь напролет, как в Мадриде. Здесь, в Нью-Йорке, ночь с субботы на воскресенье — это просто кошмар: людей не увидишь — только такси. Было двадцать минут четвертого, когда я оказался на том месте, где «Билл» ждал, пока я уйду, достаточно далеко от подъезда, достаточно далеко от ближайшего к дому Берты фонаря. На всю улицу было всего несколько фонарей: городские власти экономят электричество на улицах, чтобы транжирить его на проспектах. С того места, где я стоял, окно гостиной было видно плохо. Я сделал несколько шагов — так, третий этаж — встал напротив окон и увидел свет: «Билл» еще не ушел, он все еще был там, Берта еще не стала для него чужой. Но я не двинулся с места, я решил остаться: было уже слишком поздно искать гостиницу, надо было раньше сообразить, возвращаться в корейскую закусочную мне было лень, другие места почти все уже были закрыты, да и есть мне не хотелось, только немного хотелось пить, а еще я устал ходить и смотреть на часы. Я вспомнил Джека Леммона в том фильме семидесятых годов, где он никак не может войти в свою квартиру, подошел к фонарю и привалился к нему, как пьяница из анекдота. Пластиковый пакет, в котором лежало молоко, я поставил на землю, а газету держал в руках, чтобы почитать при свете фонаря. Но я не читал. Я ждал, как когда-то ждала Мириам, только мне было безразлично, как я выгляжу, я точно знал, что происходит, то есть знал, почему мне приходится ждать, и я ни на кого не злился, просто ждал сигнала. Я часто поднимал голову и смотрел на окно, как смотрел сейчас Кустардой на окно моей спальни, я охранял «брачное ложе» Берты и «Билла», как та кубинская теща из сказки бдила у двери в спальню своей дочери и ее мужа-иностранца который превратился в змею на следующее утро (или это случилось еще ночью? Брачной ночью? Бедная девушка просила помощи, но ее не послушали, зять обманул тещу, обращаясь к ней «моя теща») и оставил кровавый след на простынях, а может быть, это была кровь девственницы, — плоть меняется и кожа рассекается и что-то рвется. Берта не прольет свою кровь этой ночью. У Ранса было три брачных ночи, три настоящих брачных ночи, иногда в такие ночи что-то рвется. Свет, наверное, горел уже слишком давно, было без пятнадцати четыре, у них было достаточно времени для того, чтобы говорить, повторять, продолжать. Время для смеха уже прошло, может быть, «Билл» решил остаться на ночь? Но вряд ли. Уже не доносился шум машин с проспектов, и вдруг я испугался за Берту. «Тебе совсем не страшно?» — спросил я ее. «Если что случится, — значит, такая судьба», — ответила она. Люди умирают, это кажется невозможным, но люди умирают, как умерли моя
Меня ужаснула эта мысль, и я хотел отогнать ее — нерассказанная тайна не приносит вреда никому. «Если у тебя когда-нибудь появится тайна, никогда ей этой тайны не открывай», — сказал мне мой отец после того, как задал мне вопрос: «И дальше что?». «Ее тайны перестанут быть тайнами, если ты о них узнаешь», — сказал мне отец, но Луиса нисколько не переменилась ко мне, а если что и переменилось, то опасаться мне было нечего: я был уже не за океаном, я был рядом, в соседней комнате, готовый защитить ее, закрыть собой, как только Кустардой уйдет. Я ничего не рассказал Луисе: ни о «Билле», ни о Гильермо, ничего не рассказал о треугольнике волосатой груди в вырезе купального халата, не рассказал о видеосъемке и о голосе, звук которого напоминал звук пилы, о ноге Берты и о том, как я ждал под окнами в субботнюю ночь, — все это само по себе не было секретом или могло не быть им, но, возможно, это стало секретом потому, что я не рассказал об этом за целую неделю после моего возвращения. Ничто не является тайной само по себе — тайну порождает молчание и сокрытие, или осторожность, или забвение: ничего не рассказывайте и ничего не обсуждайте, потому что самое опасное (и неизбежное) — это слушать. События происходят только тогда, когда о них не рассказывают. Рассказать — значит вспугнуть их, отогнать. Влюбленные рассказывают друг другу все, что касается других, но ничего не рассказывают о себе, если только не уверены, что это их общий секрет — и тогда язык приближается к уху: «I have done the deed», — и в этом признании заключается уже изменение или отрицание самого деяния или подвига. «Я дело сделал», — осмелился признаться Макбет, признался сразу после того, как совершил злодеяние — немногие отважатся на это (не на сам поступок, а на признание).
Жизнь, последующие годы, зависят не от того что человек делает, а от того, что о нем известно, что известно о том, что он содеял, и что неизвестно, поскольку свидетелей не было, а сан он никому не рассказал. Возможно, следует принять ложь, ведь она часть правды, как правда — часть лжи; наше мышление неустойчиво и двусмысленно, оно не выносит отсутствия сомнения, для него необходимы темные пятна, и мы всегда думаем больным мозгом.
Мне было страшно за Берту: прошло уже четыре часа. А вдруг ее убили? Люди умирают, люди, которых мы знаем, умирают, каким бы невероятным это ни казалось. Никто, кроме нее, не знал, что нужно погасить свет, что это условный сигнал, убийце ни к чему было делать это, когда он уходил, свет должен был погаснуть именно после его ухода, чтобы известить меня о его уходе и сказать мне: «Поднимайся», может быть, свет в нашем окне значил что-то для Кустардоя? Он должен был понять мой сигнал, понять мое послание, означавшее «Уходи». Я поднял с земли свой пакет и медленно двинулся через дорогу: я решил подняться, я не мог больше ждать. Дорога была шириной в четыре шага и по ней давно не проезжала ни одна машина. Двадцать минут пятого — слишком долго для мужчины и женщины, которые почти не знают друг друга. Я был уже на середине улицы, когда появилось такси. Такси двигалось медленно, как будто водитель искал нужный дом, который должен был быть где-то поблизости. Я вернулся на прежнее место. Такси поравнялось со мной, и водитель посмотрел на меня подозрительно (нищие и токсикоманы часто ходят с пластиковыми пакетами, а вот у пьяных обычно бывают в руках бумажные пакеты без ручек). Рассмотрев меня поближе, он успокоился и, назвав номер дома Берты, спросил у меня, где этот дом. Я с трудом понял его вопрос (он был, должно быть, греком или ливанцем, или русским, как почти все таксисты в этом городе: здесь за рулем такси можно встретить кого угодно).
— Вон там, — сказал я, указывая на подъезд, номер над которым был не виден, потому что ночь была облачная, а единственный фонарь — далеко, и тут же отошел, отодвинулся в тень, словно торопился продолжить свой путь — это было такси, которое «Билл» заказал по телефону, чтобы вернуться в «Плазу», — наверное, он уже собрался уходить, и сейчас Берта погасит свет, если она жива. Как бы там ни было, прошло уже слишком много времени. Я остановился на некотором расстоянии, даже дальше того места, где Заметная Арена ждал моего ухода, чтобы подняться наверх без свидетелей, услышал клаксон (короткий отрывистый сигнал, означавший: «Слышите?», или «Я уже здесь», или «Спускайтесь»). В тот же момент дверь открылась, и оттуда появились патриотические брюки, плащ, цвет которого ночью казался уже не голубым, а темно-синим. Небо все еще было красным, еще более красным, чем раньше, почти багровым. Я услышал, как хлопнула дверца такси, потом завелся мотор, и машина прошла мимо меня, набирая скорость. Я стоял к ней спиной. Потом я вернулся на свое место под ф0На. рем. Свет в окне гостиной был погашен — Берта помнила обо мне и была жива, наши окна тоже погасли — я только что выключил свет в кабинете, а Луиса чуть раньше (прошло всего несколько секунд) выключила свет в спальне. Свет фонарей по-прежнему превращал дождь в потоки серебра и ртути, цветами нашей ночи были оранжевый и зеленоватый — так часто бывает, когда в Мадриде идут дожди. Кустардой все еще стоял, подняв кверху белое пятно своего непристойного лица. «Уходи», — сказал я ему, и мой мозг был болен. И тогда он, придерживая одной рукой шляпу, а другой — поднятый воротник куртки, вышел из-под навеса, завернул за угол, и исчез, промокший, как влюбленный, как пес.
Кому не случалось мучиться подозрениями, сомневаться в лучшем друге? Кого в детстве ни разу не предали и не оклеветали? Уже в школьные годы человек впервые сталкивается с тем, что полной мерой будет отмерено ему позднее, когда он вступит в вожделенный мир взрослых: с противоборством и с предательством, с молчанием и с коварством, с обманом и с мошенничеством. Но тогда же впервые находится кто-то, кто говорит: «Это сделал я», — и тем самым берет на себя ответственность; впервые в жизни человеку приходится сказать или услышать: «I have done the deed». Потом, когда мы становимся старше и мир перестает быть таким манящим, потому что перестает быть недоступным, мы с каждым днем все меньше говорим на том языке, на котором говорили в детстве, и все реже слышим его; мы отказываемся от него, бесхитростный и безыскусный язык детства нас больше не устраивает. Но бесхитростные и нелепые фразы, произнести которые казалось когда-то подвигом, не стираются из нашей памяти окончательно: они живут во взглядах и поступках, в знаках, жестах и звуках (даже самых невнятных), которые тоже можно и нужно переводить, потому что в них часто заключен очень важный смысл: именно в них жгучая ненависть и беззаветная любовь выражены открыто, без всех этих может быть и возможно, без словесной шелухи, которая служит не столько для того, чтобы рассказать или сообщить, сколько для того, чтобы запутать, скрыть и освободить от ответственности, обезличить поступки, которые сами по себе так не похожи. Целовать кого-то и убить кого-то — вещи, казалось бы, несовместимые, но, рассказывая о поцелуе и рассказывая о смерти, мы как бы ставим их в один ряд, проводим аналогию и создаем символ. В мире взрослых, где правят слова, не услышишь «да» или «нет», никто не говорит: «Это сделал я» или «Это сделал не я», но это вовсе не значит, что мир взрослых устроен по-другому. Чаще всего смысл наших поступков можно передать словами «Это сделал не я». А подвиги пополняют перечень ошибок.