Берендеево царство
Шрифт:
Потап все это уже знал и потому слушал безо всякого интереса, он просто поспешил подписать полосу, чтобы заткнуть мне рот.
— На, читай. А ты, Александр, давай подтянись, а то я смотрю, смотрю, да…
В общем, противно слушать, как Потап разговаривает с Сашкой. Пока я читал полосу, Сашка вполголоса донимал Потапа своими стихами. Я уже давно убедился, что редактор наш стихов не любит и не понимает, что читает он только газеты и политическую литературу. О художественной литературе он судит по тем критическим статьям, которые прочитывал в газетах. Сам он, по-моему,
Но, будучи человеком честным, он никогда не уверял, что он прочитал книгу, но осторожно и обтекаемо говорил: «познакомился» с книгой.
И вот он слушает Сашку с таким жертвенным умилением и с таким вниманием, что становится неприятно.
Я прислушался и услыхал:
И когда пылил в глазаДождь нагим березам,Я с отцом избенки задЗавалил навозом.Противно смотреть, как Потап мается, слушая стихи. И для чего он это терпит? Почему просто не выгонит Сашку? Неужели он не понимает, что это никакие не стихи? Скорей всего не понимает, потому что, когда наступает тишина, он еще больше начинает маяться и, не зная, что сказать, беспомощно мычит и глубокомысленно скоблит где-то за ухом, потом чешет переносицу и все повторяет:
— М-да, конечно, ты еще подработай… М-да…
Тошно слушать. Тогда я ударяю по Сашкиной поэзии туповатым, но проверенным оружием:
— Ты куда нас нацеливаешь этим своим стишком? Навоз надо на поля вывозить, урожай поднимать, а ты его к своей единоличной избенке.
— Это поэтический поиск, образ, — обороняется Сашка, — нагие березы, избенка. А дальше у меня поворот будет на обобществление и вообще…
— Все равно. Образ должен играть на нас, а он у тебя сермяжный…
Я говорю заведомую ерунду, никакого отношения к литературе не имеющую, но ведь и Сашкины стихи тоже не поэзия.
Но Потап внимательно слушает и потом сочувственно произносит:
— Да…
И мне делается неловко за то, что, сам того не желая, вместе с Сашкой обманываю Потапа, который и Сашкикы стихи принимает за поэзию, и мои слова за критику.
— В общем, навалил ты тут, Сашка, навозу, — говорю я и отдаю ему прочитанную полосу. — Отнеси Авдеичу, а сам нажимай. Если сегодня опять опоздаешь, на ячейке обсудим, будет тебе поэтический поиск.
Когда он ушел, Потап сказал:
— Больно ты горяч.
— А ты знаешь, — сказал я, — за его стихи один редактор слетел, а другой схлопотал предупреждение.
— Знаю. Так я их и не печатаю.
— Буза это, а не стихи. А ты все ему прощаешь.
— Они, поэты, понимаешь, все с бусорью. Они, понимаешь, чокнутые. А стихи пишут! Как это у них в башке проворачивается, черт их знает? Ты вот девять классов кончил, а стихи не можешь. Таланту не хватает?
На этот вопрос я не хочу отвечать. Стихи я писал и даже печатал в газете, о чем вспоминаю
— То-то. — Он постучал по столу длинным и тонким, как карандаш, пальцем. — А он, учти, деревенский парень. Из батраков.
Это не совсем верно. Сашкин отец был учителем, и когда умер, то Сашку взял на воспитание сельский дьякон. В пятнадцать лет Сашка был высок и силен, как взрослый парень. Да к тому же круглый сирота, человек беззащитный, а дьякону такой и нужен. Не воспитанник, а батрак. Через год Сашка сбежал от своего воспитателя. Так что с этой стороны все у него обстояло вполне благополучно. Батрак, рабочий и в то же время поэт. Чего еще надо?
Я понимаю, что Потап всерьез считает Сашку поэтом только за то, что тот пишет стихи. Какие — ему все равно, потому что он ничего в этом не понимает. И не скрывает этого. Но на всякий случай не хочет обострять отношений — поэтов у нас принято уважать. Вот он и мыкается с ним и даже прощает задержку газеты.
А меня он считает своим братом-газетчиком, которому ничего не прощается. И сейчас, вспомнив какой-то мой грех, Потап вдруг нахмурился. Я в это время сдирал с разгоряченного тела мокрую от пота рубашку и не сразу заметил, что он перешел в наступление.
Карающим жестом он уставил в мою сторону длинный палец и спросил:
— Ты почему мне ничего не сказал, что трактористы с курсов бегут?
— Кто бежит? Только один и сбежал…
Потап не дал мне договорить. Другая рука с вытянутым пальцем метнулась куда-то вверх:
— Один! А ты будешь ждать массового бегства?
— Да я только что узнал…
— Мы кто? Газетчики или барахло? Мы должны раньше всех узнавать. Он только еще бежать задумал, а тебе уже должно быть все известно. А я — редактор газеты — узнаю все не от своего аппарата, а мне сообщают в райкоме.
Он всегда как распалится, то называет меня «аппаратом», как будто у него в подчинении целая армия газетчиков.
А мне очень неловко выслушивать его обвинения в полуголом виде, мне хочется умыться, надеть чистую рубашку и поговорить как следует, тем более что он высказывает верные мысли: газетчик должен идти впереди событий.
Мысль не новая, но отраднее выслушивать хоть старые, но верные мысли.
— И должен придавать всякому событию политическую оценку.
Ну уж это он загнул, ничего политического в Семкином бегстве я не усматриваю.
— Просто испугался и сбежал, — говорю я.
Потап посмотрел на меня с сожалением. Гулко постукивая костлявым пальцем по столу, он проговорил:
— Запомни: испугаться в революционном деле — значит изменить ему. А бегство с решающего участка равно предательству, которое на руку нашему злейшему классовому врагу.
Точно и четко, как в передовице, и ничего не возразишь по существу. Все правильно: нельзя поддаваться страху или сомневаться. Нельзя. И я никогда бы не простил себе этого. Но в то же время все это как-то не подходило к Семену Павлушкину. Или, вернее, он не подходил под эту жесткую, хотя и несомненно справедливую формулу.