Берендеево царство
Шрифт:
Не оттого ли уродливая и прекрасная именно своим уродством каменная баба волнует наше воображение неизмеримо сильнее, чем совершенные античные изваяния?
Подъехав к ней вплотную, я придержал коня. Ее плоское лицо оказалось на одном уровне с моим, и я с волнением заглянул в темные отверстия глаз. Там не было ничего, кроме серой степной пыли.
Конь потерся гривой о нагретый солнцем камень, потом он вскинул голову и звонко заржал. Послышалось ответное ржание. Оглянувшись, я увидел Ладыгина, неподалеку от меня, почти у подножия холма. Как я проскочил почти мимо?
— Вот
Повернув коня, он рысью вымахнул на вершину холма.
— Хорошо хватить воздуху, — сказал он и улыбнулся совсем не так, как тогда в городе. Здесь он улыбался для себя, оттого что ему и в самом деле было хорошо и еще оттого, что не надо никому ничего приказывать и не надо заставлять себя думать о делах. Можно жить как хочешь и думать все что придет в голову.
Оглянувшись на каменную бабу, он сказал:
— Человеку бы столько лет жизни. Вот делов наворотили бы! До мировой коммуны бы доперли!
— А мы и так доживем, — уверенно пообещал я.
Он посмотрел на меня очень внимательно, как бы проверяя, прежде чем доверить какую-то одному ему известную тайну.
— К коммунизму придем не все сразу. Есть, конечно, люди, которых хоть сейчас в коммуну. А большинство… — Он махнул рукой. — Вот их, чертей, долго еще ломать надо, собственность из них вышибать. Чувства всякие… неподходящие.
Он снова посмотрел на древнюю скульптуру с таким же вниманием, с каким только что смотрел на меня.
— Вы про них учили? — спросил Ладыгин.
— Учили, — не очень решительно ответил я. — Читал, что их ставили на курганах в двенадцатом веке. Половцы, кажется.
— Да… — Он почтительно помолчал. — Я тоже этого не учил ни на рабфаке, ни в промакадемии. И прочитать времени не нашлось. Семью завести и то не успел.
Он тронул коня, и теперь мы поехали рядом. Я был смущен его неожиданным признанием, и, хотя ничего не было сказано определенного, мне показалось, будто Ладыгин открыл передо мной всего себя, со своей неустроенностью, одиночеством и даже, как я нерешительно подумал, неудовлетворенностью. Но последнюю мысль я сейчас же отбросил, как явное святотатство. Он за эту жизнь воевал, он ее самозабвенно строил, как же он может таить недовольство. Нет, тут что-то не так, как мне подумалось.
Молчание на рысях тягостно затянулось, и я даже вспомнил о цели своей поездки. Мне поручено поговорить о строительстве первого в наших степях совхоза, но с чего начать? Считая себя опытным газетчиком, я знал, какие надо задавать вопросы, чтобы разговор не уклонялся от заданной темы, но как-то всегда забывал этим пользоваться. Особенно если человек открывал свою всегда неповторимую смятенную душу. В такие минуты молчание — золото, особенно для газетчиков.
Но когда умолкает собеседник, это далеко не золото, а просто потеря времени, которого всегда не хватает. Я совсем уж было собрался с духом, чтобы спросить о чем-нибудь, ну хотя бы о том, когда намечается
— Да, учились мы совсем мало и торопливо: надо было воевать, строить. А вы учитесь и строите без всяких помех. Вы счастливее нас и этого не имеете права забывать!
Беспощадный степной ветер летел навстречу. Я вызывающе оглянулся на Ладыгина. Вокруг жестко сощуренных глаз разбежались многочисленные мелкие морщинки, особенно заметные на горячем загаре, отчего лицо его ничуть не утрачивало юношеского облика. Должно быть, вот так же стремительно несся он на врага, только, конечно, больше жестокости источали глаза, и, наверное, еще не было вокруг них столько морщин.
Командир кавполка! Тогда он был моим ровесником. Как можно поверить, что он завидует счастью моего поколения и особенно сейчас, когда несешься на степном коне, как в атаку.
А он и не заметил моего вызывающего взгляда, немного придержал коня, чтобы удобнее было разговаривать. Я сказал:
— Да, так принято думать, будто мы очень счастливы, оттого что не воевали. А моему поколению похвалиться-то нечем. Что мы видели? Голод, разруха, беспризорность да еще вот нэп этот. Романтика…
Он неожиданно засмеялся, и мне показалось, будто его жесткий смех ударил в лицо, как летящий навстречу ветер.
— Ты воображаешь: война — это романтика? Великое скотство, а не романтика. Если хочешь знать, мы тогда только и мечтали, чтобы она поскорее закончилась. Брось ты свои глупые мысли о какой-то романтике войны.
Раздраженно проговорив это, он замолчал, и я подумал, что, наверное, его рассердило мое возражение и теперь ничего он больше не скажет. Но, повернувшись в седле, Ладыгин снова заговорил:
— Вот ты позавидовал моей боевой судьбе: герой и все такое… А за то, что я сейчас делаю, зерносовхоз строю, осуждать будешь. Скажешь: не то сделал и не так. Ничего не простишь, а даже, может быть, обвинишь в чем-нибудь.
— Как же это? Я ведь тоже здесь. С вами строю…
— Не про тебя лично. Я про тех говорю, которым мы будем сдавать дела. Придется когда-нибудь. Младшее поколение любит восхищаться боевыми подвигами старших. А это, учти, подвиги вынужденные. На тебя напали — дай сдачи, да покрепче, не жалей кулака. Не изловчишься или рука дрогнет — тебе конец. Вот и весь подвиг. Ты послушай меня: в романтике самое главное, самое святое — идейность. Если нет у тебя за душой этого самого главного, за что ты в бой идешь, то никакая романтика тебе не поможет.
Кони рвались вперед, и с непривычки я уже начал уставать, а Ладыгин хоть бы что, даже дыхание не изменилось.
Прищуренными глазами кавалериста он оглядел степь.
— Вот он, фронт! И тут тебе предстоит всякое. Ко всему готовься: ночи не спать, дождь, буран, мороз — это все нам нипочем. И кулацкий выстрел в спину. Тоже может быть. Тут фронт. Вот об этом и пиши. Слышишь!
В гостиницу я вернулся, когда уже совсем стемнело. В тесном вестибюле, скудно освещенном единственной лампочкой, на диванах уже расположились командированные, которым не хватило места.