Бермудский треугольник
Шрифт:
«Мама», — шепотом позвал Андрей, сознавая, что она представилась ему в дреме, но он позвал ее с такой любовью, с такой нежностью, которую не так часто из-за мальчишеской сдержанности выказывал ей при жизни.
Все было по-прежнему в кабинете: зеленый свет настольной лампы, корешки книг на стеллажах отца и тюлевая кружевная занавеска, напоминавшая уют, создаваемый матерью, надувалась ветерком, скользила вкрадчивыми извивами по подоконнику, за которым чернел провал ночи.
«Если бы жива была мать… Она понимала всех, и какое ласковое успокоение исходило от нее».
И опять, заставляя себя забыться, он поплыл в тягучий белесый туман, где происходило клубящееся движение: всплывали
Они плакали вместе, а он чувствовал непереносимую растерянность, с какой он расцеплял на шее руки мальчика, принявшего его за отца и не отпускавшего его. И во сне с попыткой избавления от душившего его бессилия он наконец вырвался из бредового видения — и, лежа на спине, сознательно сделал несколько вдохов и выдохов, успокаивая сердцебиение. «Да это же ко мне на Арбате подбежал тогда мальчик, — вдруг вспомнил он, — мальчик потерял родителей где-то у Белого дома, плакал и просил взять с собой»…
3 и 4 октября того кровавого года он был возле Белого дома, где запах предательства, смешанный с безумием, пронизывал тускло-серый воздух тех осенних дней, а он лежал в неглубокой сырой канаве, оглушенный пульсирующим дудуканьем пулеметов, прижатый к земле трассами, с взвизгом проносящимися над головой. Когда немного смещалось в сторону это смертельно-торжествующее мелькание раскаленных пунктиров, он выглядывал из канавы, еще не веря, что впереди, освещенные прожекторами БТРов, в разных позах лежат тела убитых. В черных лужах крови он успел заметить чью-то кожаную кепку, разорванный коричневый полуботинок; возле тела женщины с задранным на спину плащом краснел на асфальте скомканный, пропитанный кровью носовой платок (наверное, до последней минуты платком зажимала рану), поодаль меж двух лежащих ничком убитых валялся «дипломат», расколотая телевизионная камера, а слева кто-то полз на коленях, воя, кашляя, зажимая лицо руками, из-под которых розовыми ошметками что-то отваливалось.
Здесь не было той страшной толпы парней и вертлявых накрашенных девиц, что теснились на мосту против Белого дома, не было тех сладострастно опьяненных горящих глаз откормленных молодых парней, при каждом танковом выстреле по окнам Белого дома в упоении орущих с аплодисментами и смехом: «Бис! Дави! Смерть коммунякам!»
Белый дом горел внутри, дым, взвиваясь, выбрасывался из окон (никто еще не знал, что кумулятивные снаряды, уничтожая людей, разбрызгивали их мозг по стенам), дым расползался снаружи, крестообразно покрывая белую высоту здания траурной копотью. Было похоже, что горел крест, и внезапно послышался женский рыдающий голос в толпе: «Голгофа! Вот оно — Распятие, Господи!» Два вертолета рокотали моторами, привязанно крутились над Белым домом, но огонь не открывали, и Андрей с надеждой следил за ними: «Неужели и они не защитят?»
Подросток лет четырнадцати с осчастливленными глазами подбежал к нему, увидев на его шее фотоаппарат, потянул за рукав, закричал, что там, на стадионе «расстреливают из автоматов коммуняк», и Андрей побежал за ним, но
Пока они отбегали от стадиона, шитье очередей не смолкало позади, в этот непрерывный звук обвально врывались танковые выстрелы около Белого дома. Подросток стонал, грязными пальцами щупая окровавленное ухо, и Андрей крикнул ему гневно: «Дурак ты, дурак, обрадовался, что коммуняк расстреливают! Похоже, вырастет из тебя бревно, как тот омоновец!» «Да я что? — всхлипывал подросток. — Я ничего. Я на ухо оглох, дяденька».
Он поймал машину, добрался до редакции, взбудораженно бурлившей, заперся в крохотном закутке и, не заботясь о форме репортажа, начал записывать то, что еще стояло перед глазами. Когда он показал материал начальнику отдела информации, человеку немолодому, с болезненным шершавым лицом, у того запрыгали очки на переносице.
«Вы, позвольте, о чем пишете, Демидов? Ваш репортаж пропитан ненавистью к армии и правоохранительным органам, которые защищают демократические свободы и президента. Это они-то расстреливают мирных людей на стадионе! А не уголовников, не убийц, не мародеров? Не выловленных ли на крышах красных снайперов? И вы надеетесь, что эту клеветническую околесицу я буду печатать? Вы пишете, что танки расстреливают Верховный Совет, избранный народом? Да будет вам известно — наказывают заговорщиков и бандитов, обманувших доверие народа! Переписать репортаж заново, в корне или выбросьте эту ложь в корзину!» Андрей вспылил: «Вы с умным видом порете несусветную чушь! Ни строчки переписывать не буду!» Темнея лицом, начальник отдела выкрикнул с одышкой: «Предполагаю — отдадите в другую газету! Скатертью дорожка! У вас ноль нового мышления и чутья! Как вижу, вам с фашиствующими работать следует!» И Андрей дал волю вспышке:
«Я не называю вас трусливой галошей, прошу простить! Но в детстве вас, пожалуй, этой галошкой случайно из-за угла перепугали, а это и сейчас чувствуется! Я возвращаюсь к Дому Советов и привезу вам полный репортаж, а не эпизод! И вам придется напечатать!»
Он вернулся к Дому Советов. Это возвращение стоило многого в его судьбе, перевернув душу бессильной ненавистью после того, как он прошел через существующие на земле круги ада, оказавшись негаданно в руках карателей Белого дома.
В изматывающие бессонные часы он старался не вспоминать об этом, зная, что не уснет до утра.
Он услышал приглушенные голоса, ласковый тенор Василия Ильича и в ответ густое возражающее агыканье деда, увидел щель электрического света под дверью — в другой комнате разговаривали Демидов и Василий Ильич. Оба курили, тянуло горьковатостью сигаретного дыма. Демидов довольствовался, по обыкновению, четырьмя-пятью часами сна, приводивших его в полную бодрость, а остаток ночи читал или работал в мастерской, захватив с собой банку кофе.
Василий Ильич, тишайший человек и одновременно спорщик и критикан, порой своим незловредным тенором разносящий в пух и прах «еретические завирания» Демидова, почасту задерживаясь допоздна, соглашался ночевать, причем норовил устроиться на тахте в мастерской, что вызывало острословие и похохатывание друга: