Бермудский треугольник
Шрифт:
— При слове «народ» не истекай любвеобильными слезами квасного вкуса. Не умиляйся, Виталий! Надо быть реалистом и согласиться, что уже нет русской нации, какой мы ее воображаем. За десять лет ее растлили, развратили… А бездарные гауляйтеры в правительстве превратили народ в нищих и многих, прошу прощения, в эластичноспинных. Не великая нация, а вроде вымирающее население — разрозненные группки челноков, спекулянтов, бомжей, проституток и инфантильных дураков! Настоящих русских остался островок. Островок! Заменили русскую душу обесцененной бумажкой, на которую и купить-то ничего нельзя!
— Крепко хватил, Стасик! Дал шороху! Хоть стой, хоть ползай на карачках! Хоть крой матом, хоть «Лучинушку» пой! Тебя в психиатричку надо! Позвонить, что ли, по ноль три?
— Успеешь! А ты вспомни, как нам была подброшена с Запада страшная, диверсионная
— Станислав! Я тебе разобью рожу!
— Мне? Хорошо. Сначала скажи — за что?
— За то, что ты вроде заядлого сиониста ненавидишь Россию!
— Милый. Ненавижу любя. Я русский с головы до ног. Но русский времен мирового упадка.
— Что сие значит? Расшифруй, фил-лософ, не пудри мозги!
— Здесь логика прозрачна. Это значит — погибнет Россия, погибнет следом и вся Европа и Америка, и весь мир. Мы все — все человечество. А по Библии так: вот выйдут семь коров тощих и пожрут семь тучных, но сами от этого не станут тучнее. Добавлю к этому расшифровку: Запад и шизофреническая Америка хотят сожрать нас, но сами подохнут без русской ауры. Задохнутся без кислорода. Таким образом, все мы и весь мир — глупцы и самоубийцы!
— Ну, знаешь! Много я слышал разного бреда, но такого гомерического!.. Это — или тупоумие, или русофобское цицеронство!
— Можешь меня ненавидеть, Виталий, это твое монархическое дело с архаичной русской идеей!
— Плохо остришь, патриот! Кто тебя купил? Не задумал ли создать партию патриотов-предателей?
— Замолчи, Виталий. Драться я с тобой не собираюсь.
— А я боюсь. Своих рефлексов! Могу и врезать по старой дружбе.
Виталий Татарников, сухопарый, долговязый парень лет двадцати шести, с нездоровой серизной и злыми губами, работавший в газете радикального направления, был крут в споре, на его недобром скуластом лице графитные глаза без зрачков давили чернотой ноябрьской ночи; его выраженная манера жадно курить и жестко спорить подавляла напором, который не щадил никого. Однако Станислав Мишин, писатель из поколения молодых реалистов, будучи человеком в общем мягким, на этот раз не уступал нещадному напору и спорил без свойственной ему покладистости. Мешковатый на вид, «очкастый» деревенский интеллигент, поклонник Чехова и Бунина, удивляющий своими умными рассказами о рыбаках, геологах и лесниках, написанных осмысленно народной до некоторой изысканности прозой, показался необычен и нов в своих суждениях, близких к высказываниям деда о русском терпении и смирении, ни слова не сказав сейчас о русской идее, сведенной к одному: русские должны быть у власти, ибо только они способны возродить «державу», «православие и народность».
— Стасик, мне малость непонятно, хотя я уши растопыривал, когда ты говорил, — сказал Андрей. — Почему любовь и ненависть? Я, например, уверен: никто не знает свой народ до конца. Даже Толстой ошибался в русском мужичке и придумал Каратаева. По-моему, мы, горожане, ни хрена не чувствуем свой народ… а он будто за тридевять земель от нас и будто не родной. Просто мы на обочине. Наблюдаем со стороны и злимся на его позор и поражение.
Мишин, не отвечая, стоял перед столом на кухне, видимый в открытую дверь, доставал из холодильника и откупоривал бутылки с пивом, серьезно был занят этим и так же серьезно расставил откупоренные бутылки на ковре, у ног своих гостей, сидевших на низких, восточного типа диванах в его довольно тесной однокомнатной квартирке, завешанной по стенам радужными,
Мишин, полноватый в теле, по-домашнему уютно одетый в спортивный костюм, расставил откупоренные бутылки, присел рядом с Андреем, сказал:
— Я согласен с тобой чуть-чуть. В большей степени я согласен с самим собою, если позволишь так выразиться, Андрюша. Чтобы узнать правду, не нужно для этого изучать каждого индивидуума из ста миллионов. Для меня было достаточно событий девяносто первого и девяносто третьего года, выборов царя Бориса, шкурничества гегемона рабочего класса, то есть шахтеров с их касками, не говоря уж о примитивных голодовках, как будто этим мазохизмом кого-то напугаешь. Там, наверху, цинично посмеиваются и думают: «Голодайте, голодайте, больше вас подохнет, меньше проблем». Или: «Вы, рабы, демонстрируйте, кричите, выходите со знаменами, а мы будем править».
— Что же в таком случае делать? — спросил Андрей. Мишин налил себе пива и стал наблюдать, как пышно кипит, пузырится, оседает пена в стакане; по его мягкому, немного виноватому лицу было видно, что он не готов к ответу или уклоняется отвечать.
— Подожди, Стасик, подожди! Что за чертовщина демагогическая! — въедливо крикнул Татарников. — За кого ты нас принимаешь? Кто тебе дал монопольное право судить народ? Ты кто — народоненавистник? Поэт Печерин? Отвечай, Стасик!
Он выразил неумолимость скуластым лицом, напористый баритон его тотчас создал натянутость неотвратимой ссоры, и Мишин вздохнул:
— Кажется, тебе известно: я не эмигрант, не уезжал на Запад, никого не предавал, не принимал католичество и не писал отравляющих стихов.
— Стихов? — спросил Андрей. — О каком Печерине идет речь?
— А вот таком: «Как сладостно Отчизну ненавидеть и жадно ждать ее уничтоженья». Это современник Пушкина, русский поэт Владимир Печерин, ставший в эмиграции патером и большим подлецом, — ответил Мишин. — Его у нас никто не знает. Разве что пушкинисты. Но вот чему я рад. — Глаза Мишина за очками стали смешливыми. — Среди нас оказался еще один пушкиновед. Вспомнил диссидента Печерина и присобачил его мне.
— Вашего Печерина цитируют все русофобы дерьмократического разлива! — беспощадно произнес Татарников, и его злой рот передернулся. — Говоришь о народе всякую нелепость и молчишь о том, как его довели до нищенства и позора! Ошибки, ошибки, чудовищные ошибки! На живом теле России проводят хирургическую операцию — вырезают внутренние органы без наркоза и заменяют их деревянными или продают спекулянтам по дешевке! И чего, спрашивается, ты улыбишься, как самовар, Афанасий? Черепаха укусила? Или актрисулечек в неглиже вспомнил? — обратился он жестко к своему соседу Жаркову, круглолицему парню, полулежавшему на диване со стаканом пива, поставленным на безволосую пухлую грудь, обнаженную расстегнутой ковбойкой. Ему было томно, и холодным стаканом он охлаждал себя.
Изливая неустанное благодушие, Жарков развалил улыбкой упитанные щеки и слушал Татарникова с почтительностью в выпуклых изумрудных глазах.
— А есть случайные ошибки? Какие-нибудь пробные… Не может быть так, а, Виталий? Пройдут репетиции и начнется хорошая пьеса…
— Глупенция! Повеситься можно! Или огурцом пять раз зарезаться! — Татарников пальцем полоснул по горлу. — Говорить с тобой тошно, господин-товарищ актер. Когда поумнеешь?
Жарков приподнялся, поставил пиво между раздвинутыми коленями на пол и сделал огорченный вид.