Бесконечный тупик
Шрифт:
Характерно, что Розанов часто смотрел на Восток, но удивительным образом назодил там диаметрально противоположное экзистенциальным мыслителям. Последние искали там архаичный нигилизм. Розанов же – архаичный быт-бытие. Хайдеггер и Сартр прямо-таки упиваются буддизмом, Розанов же его ненавидел («Будда мне удивительно противен»).
Экзистенциализм по своей сути труслив. Это видно уже по его заклиненности на проблеме «выбора», «героического поступка» и т. д. Русская культура гораздо сильнее (физически, биологически) культуры западной. Возможно, это просто результат тысячелетней адаптации к экзистенциальному опыту. Розанов был очень сильным человеком. Как-то, став «фертом», он сказал с хитрой улыбочкой:
"Когда меня похоронят, непременно в земле скомкаю саван и колено выставлю вперед. Скажут: – «Иди на страшный
Это, конечно, не просто ерничанье. И даже не смех сквозь слезы. Это, скорее, монолог персонажа Достоевского. Розанов вообще был с «достоевщинкой». Для него характерно соединение дьявольского ума с ангельской наивностью. Он очень ироничен и одновременно страшно искренен.
Розанов – это Акакий Акакиевич Башмачкин, шьющий себе шинель-мечту. Он писал, что литература, журналистика, это для него домашний халат. Но одновременно с литературой-халатом у него была литература-мечта, литература-шинель. Точно также как для бедного Акакия Акакиевича шинель превращалась во Вселенную с пуговицами галактик и Млечным путем кошачьего воротника, точно также для Розанова его внутренний мир, его боль и слезы превращались в статьи и книги, выплевываемые «свинцовым языком Гутенберга».
У Репина есть картина «Арест пропагандиста», сама по себе слабая, а в контексте последующего развития русской и советской живописи просто пародийная. И там есть фрагмент удивительно пошлый и одновременно неожиданно «прозрачный» (то есть, через его символизацию можно почувствовать внутреннюю пошлость той эпохи и пошлость самого Репина). Я имею в виду фигуру молодого чиновника, склонившегося над изъятыми пркламациями. И не то чтобы согнувшегося, а как-то подобострастно и деликатно вывернутого и опирающегося двумя вертикально поставленными пальцами о спинку стула. Глядя на эти пальцы, видишь, что арест «пропагандиста», привезшего «литературу», это «звездный час» чиновника (и, добавим, художника). Видно, что человек этим живет, сладострастно упивается. Розанов шил свою шинель именно «с двумя пальцами», «со смаком»… Но, придя домой с очередной примерки, устало садился на потертый диван и плакал, плакал, как ребенок. И со стершегося как пятак лица Акакия Акакиевича смотрели бездонной грустью глаза Сократа.
Шестов писал:
«Как тяжело читать рассказы Платона о предсмертных беседах Сократа! Его дни, часы уже сочтены, а он говорит, говорит, говорит… По крайней мере в последние минуты жизни можно не лицемерить, не учить, а помолчать: приготовиться к страшному, а может быть, и к великому событию. Паскаль, как передает его сестра, тоже много говорил перед смертью, а Мюссе плакал, как ребенок. Может быть, Сократ и Паскаль оттого так много говорили, что боялись разрыдаться?»
Розанов – это философ, нашедший в себе силы жить, и жить полнокровной жизнью, зная, что жизни нет. И ничего нет. Для Розанова предсмертный опыт был постоянной, сиюминутной данностью. И он никогда не загораживался от этого опыта словесной ширмой. Но при этом все же никогда не был нигилистом. Ничего нет? Ну и что? Надо жить, надо «собирать дрова, чтобы приготовить обед». Это сила русской души.
"Будда, чтобы избежать «смерти» … изобрел «не жил», «не живите» (заповедь), «ничего нет» (нирвана). Он победил смерть… да! Но какой ценой? Погасив жизнь… Будда возвращает мир к «до сотворения мира», и «нирвана» его, в сущности, совпадает с тем «хаосом», где «не было ничего видно» – но откуда все возникло. Это все "до сотворения всего ", именуемое «буддизмом» – очень глубокомысленно, очень головоломно: но не возмещает ни одной прелестной улыбки, с которою поутру девушка выходит в сад и, нарвав свежих роз, возвращается в свою комнату и, поставив их в стакан с водою, на них любуется. Правда, розы увянут, и стакан разобьется, и девушка умрет; но отчего же однако, я буду сосредоточиваться мыслию «через 30 лет», и – тоже «утром», и – тоже «час», когда девушка будет умирать, а стакан будет разбиваться, чем вот на этом теперь стакане, и розах, и девушке". («Литературные изгнанники»)
Философ – это астролог. Часто звезды смеются над ним. Иногда смех этот «как звон серебряных бубенцов» (Экзюпери),
О своем товарище по гимназии Розанов сказал однажды: «Лицо грубое, злое, а душа нежная, как у девушки». Мне кажется, это символ розановщины. Ум – ее лицо, душа – внутренний опыт. Ум сам по себе жесткий, грубый, даже коварный. И когда Розанов действовал умом, все получалось хорошо. А когда раскрывал душу, то ее хрупкость и нежность приводила к одним неприятностям. Розанов мудр как улитка (символ мудрости на Востоке). Но улитка эта все время хотела ползать без раковины-ума. Так легче.
Ум для Розанова всегда начало вторичное, подчиненное. «Что мысли. Мысли бывают разные». Интуитивно Василий Васильевич очень хорошо понимал всю невозможность русского интеллектуализма. «Мыслю – следовательно существую», – сказал Декарт. Русский мог бы сказать: "Мыслю – следовательно не существую". (142) Мышление как форма существования русскому духу не свойственна. Любая попытка построения рационалистического и конструктивного мировоззрения неизбежно приводит русского человека к разрыву со своим внутренним опытом и, следовательно, обрекает на распад личности и потерю национальной сущности. В то жк время высокий уровень внутренней духовной жизни требовал какого-то выхода в реальность. И в том числе выхода в форме интеллектуальной. Сам по себе разум был нужен русской культуре, но разум, играющий не конструктивную, а инструментальную роль:
"Ум, положим, – мещанишко, а без «третьего элемента» все-таки не проживешь… Самое презрение к уму (мистики), то есть к мещанину, имеет что-то на самом конце своем – мещанское. «Я такой барин» или «пророк», что «не подаю руки этой чуйке»… Настоящее господство над умом должно быть совершенно глубоким, совершенно в себе запрятанным; это должно быть субъективной тайной". («Опавшие листья»)
И Розанов прекрасно владел умом, то есть господствовал над ним и использовал его. Но при этом никогда не поглощался без остатка, не бывал втянут в разъедающую русскую душу игру философскими понятиями.
"Конечно, я ценил ум (без него скучно); но ни на какую степень его не любовался. С умом интересно; это само собой. Но почему-то не привлекает и не восхищает". (Там же)
Это, конечно, не германский дух, любующийся и упивающийся умом.
Такое инструменталистское отношение к рацио позволяло Розанову быть философом и одновременно оставаться в рамках русской культуры. Центральное зияние розановского мира находило свое выражение в сочных и ярких, максимально материальных, «библейских» мыслях. Страшный потусторонний нигилизм его души («в душе у меня всегда стоял монастырь») оборачивался в реальности апофеозом бытия, почвы. Причем, это не приводило к распаду личности, так как всегда было скреплено каркасом интеллекта. В сложной диалектике философии Розанова есть железная логика, то есть, это именно диалектика, а не саморазрушающийся эклектизм. Большинство других русских философов, начиная с Владимира Соловьева, такой цельностью не обладали. Поскольку они были русскими, они не были философами, а поскольку они были философами, они не были русскими. Это приводило к деструкции их личности и творчества. Это явление хорошо выявил Розанов, сказав о Соловьеве: