Беспокойная юность (Повесть о жизни - 2)
Шрифт:
Все тихо спели окончание строфы. Люба сидела, облокотившись на стол, опираясь подбородком на сложенные руки, и пела, глядя за окно. Глаза ее сияли. Дядя Гриша играл, подняв голову, и на щеке у него блестела слеза.
Дверь внезапно отворилась, и в комнату вошел плотный черный человек со сладкими восточными глазами, постоялец из 34-го номера.
– - Любочка-цыпочка,-- вкрадчиво сказал он.-- Я до вас. Выйдите на некоторое время. Мае страх как надо с вами поговорить.
– - Поговорить?-- спросила Люба и обернулась.-- Тебе надо со мной поговорить? В твоем номере?
– -
– - Сам знаешь, какой у меня день. Так и то лезешь, потерпеть не можешь, подлюга! Вон отсюда!
– - Любка!
– - взвизгнула Муся, но было уже поздно. Люба схватила бутылку с рябиновкой и изо всей силы швырнула ее в черного человека.
Бутылка ударила его по голове и разбилась. Он схватился за лицо руками, размазал по толстым щекам кровь, смешанную с рябиновкой, попятился в коридор/ споткнулся о порог и молча рухнул навзничь.
– - Убью!-- дико закричала Люба.-- Всех поубиваю, как бешеных котов. Всех! Не трогайте меня! Не лезьте! В Сибирь пойду, на каторгу, а с вами, с гадами, рассчитаюсь!
Она упала на стул и положила голову на стол.
– - Девушки!-- сказала она с тихой тоской,-- Подружки мои дорогие! Неужто даже отмыться нам не дадут!
– Девушки!-- закричала она и затряслась.-- Я будто светлый сон видела... Спасибо тебе, дядя Гриша, спасибо, родненький мой. Спасибо вам всем.
Она захлебнулась слезами и закашлялась. Дядя Гриша стоял рядом с ней, дрожал и глотал слюну.
Я взял Любу за плечи. Даже сквозь платье я чувствовал, какие они были горячие.
Я понимал, что ей надо сказать то главное, что говорят человеку раз в жизни, чтобы его спасти. Но я не мог сказать этих главных слов о любви, помощи. Я не мог их сказать, как бы ни хотел этого. Может быть, надо было солгать, если бы была уверенность, что от этого Любе станет легче. Мои слова уже были сказаны давно, там, в Белоруссии, когда Леля, умирая, слегка оттолкнула меня и в глазах ее стояли, не проливаясь, глубокие слезы.
Да и не мои слова были нужны Любе. Слова эти должен был сказать дядя Гриша. Но что он мог, этот спившийся, дрожащий, хлипкий старик, живущий на свете из жалости.
И я ничего не сказал. Я взял руку Любы и пожал ее, а она быстро взглянула на меня сквозь слипшиеся от слез ресницы и погладила меня рукой по щеке.
Как бы ни ухмылялись серьезные люди, что бы они ни говорили о сентиментальности, я пронес этот взгляд через жизнь и никогда его не забуду.
В коридоре послышались быстрые шаги, звон шпор, громкие голоса. Я оглянулся. Весь коридор был заполнен толпой испуганных постояльцев гостиницы.
В комнату вошел тощий пристав с городовыми. Городовые вежливо придерживали шашки.
– - Прошу вас, барышня,-- сказал пристав сурово и как будто с сожалением.
Люба быстро встала и вышла, ни на кого не глядя. Она даже ни разу не обернулась.
Черного человека унесли. Девушки плакали, обнявшись, а дядя Гриша судорожно пил рябиновку -- стакан за стаканом, как воду.
Тогда человек на костылях, молчавший весь вечер, подошел к двери, закрыл ее и сказал:
– - Мы -- свидетели. На суде
Тогда встал дядя Гриша. Он пристально посмотрел на человека на костылях и сказал очень веско:
– - Милостивый государь! Не вам учить меня законам благородства по отношению к женщине. Я всосал эти качества с молоком матери. Если судьба довела меня до падения, то это никому не дает права оскорблять мое достоинство. Я вам прощаю только потому, что вы поступили по-рыцарски.
И дядя Гриша крепко пожал руку человеку на костылях.
С этого вечера у меня что-то резко надломилось в сознании. Все, чего я раньше чурался, теперь меня не пугало. Я перестал относиться к людям так мимолетно, как относился раньше.
С тех пор я понял, что надо искать каждый проблеск человечности в окружающих, как бы они ни казались нам чуждыми и неинтересными.
Есть в каждом сердце струна. Она обязательно отзовется даже на слабый призыв прекрасного.
Вскоре после этого случая с Любой я перебрался из гостиницы "Великобритания" на завод, в чертежную комнату при снарядном цехе.
Помог мне в этом чертежник Гринько -- вялый чахоточный человек, бывший эсер. Он зашел однажды ко мне в номер, ужаснулся гостиничной вони и уговорил меня переехать в чертежную, хотя мне оставалось жить в Юзовке уже недолго.
В чертежной работал только один Гринько. Я приходил из цеха поздно и ночевал на деревянном диване.
Жизнь завода была так далека от удушливой жизни в гостинице, что казалось, между заводом и "Великобританией" протянулись сотни верст.
Каждый вечер после работы я ходил в бессемеровский цех. Часами я мог смотреть, как из исполинских вращающихся печей, похожих на стальные груши высотой в три этажа, льется расплавленная сталь.
По ночам я ходил смотреть на каждый выпуск чугуна из доменных печей. Зрелище было зловещее. Чугун лился по канавам в земле, дымясь багровым паром. Все вокруг было густо окрашено только в два цвета -- черный и красный. Рабочие в зареве жидкого чугуна были похожи на выходцев из ада.
Иногда я ходил в рельсопрокатный цех. Огромные вальцы, вздрагивая и скрежеща, заглатывали раскаленные добела стальные болванки и мяли их в своей металлической холодной пасти, чтобы выбросить вместо толстой болванки длинный брус. Он быстро шел из одних вальцов в другие, все время вытягиваясь, пока не превращался в темно-багровый рельс.
Готовые рельсы катились около самых ног по железным каткам, мерцая сотнями искр.
Все вокруг гремело, скрежетало, лязгало, свистело паром, дымило, сыпало искрами, ухало и звенело. Сквозь грохот доносились протяжные крики: "Берегись!" Рабочие быстро катили на стальных тачках раскаленные болванки. Если встречный не успевал вовремя отскочить, на нем начинала тлеть одежда. Кран проносил над головой такую же раскаленную болванку, придерживая ее в воздухе, как краб, двумя стальными клешнями.