Бестужев-Марлинский
Шрифт:
Бестужев видел, что для Белинского спор классиков с романтиками — прошлое, очень мало интересное; что и романтизм — тоже прошлое; что новое, называемое Белинским реальной поэзией, сбрасывает со счетов сегодняшнего дня попытки Бестужева овладеть сложной простотой жизни. А он еще жил этим прошлым, заброшенный, одинокий. Оставалось или подняться во весь рост в каком-нибудь большом романе и опрокинуть нападки, или смириться.
«Ей-богу, лучше пуля, чем жизнь, какую я веду… Мое нервозное сложение — эолова арфа… непогоды ржавят струны и ветры рвут их, а милые читатели упрекают: «Что вы ничего не пишете?» Положил бы я их на мою прокрустову кроватку да впрятал бы в мою дырявую кожу, — посмотрел, много ли бы они написали романов?» *
Не
«Бивак — плохой верстак для поэзии, а дух мой чернее, нежели когда-нибудь», — писал Александр Александрович брату Павлу из Екатеринодара 30 августа 1835 года.
Он шел омывать кровью свои унтер-офицерские галуны без всякого душевного подъема. Из Ольгинского тет-де-пона выступили в составе трех полков— Тенгинского, Навагинского и Кабардинского егерского, с полевой и горной артиллерией, с черноморскими казаками. Бестужев шел с черноморцами, хотя и был прикомандирован к Тенгинскому полку. Цель похода заключалась в рекогносцировке от Абина к Геленджику (вернее, к Суджукской бухте) через перевал Нахо и в прокладке путей к новому береговому укреплению св. Николая. Опять ливни с неба и свинцовые — с гор; молния освещает голые вершины и по ребрам скал пробегает огненными змейками; летучая палатка для разжалованных — солдаты называли ее «дворянскою» — дрожит под ударами бури; невыносимы усилия тела; жестоки опасности в стрелковой цепи, шинель исстреляна, конь ранен, но пули не берут…
26 октября двинулись назад к Абину, а оттуда к Ольгинскому лагерю, где и стали на четырнадцать дней в карантин, так как в азиатской Турции открылась чума. Скучен карантинный лагерь, но еще скучнее оказалась стоянка в деревне Ивановке, штаб-квартире Тенгинского полка. Три недели падал с неба прозаический мелкий дождик с сумасшедшим постоянством. Дороги исчезли. Всегда грязное Черноморье превратилось в густую и скользкую прорву, в которой барахтались люди и телеги застревали по ступицу. В хате, отведенной Бестужеву под постой, не было ни пола, ни стола, ни стула. Дым слепил глаза, и слезы на них не высыхали. Лихорадка с неумолимой точностью через день швыряла Бестужева на кровать. Осенняя экспедиция доконала его.
Вспоминая боевые труды, в которые впрягся он, как разбитая почтовая лошадь, и которые стоили ему при его слабости втрое дороже, чем другим, Александр Александрович недоумевал, как он мог все это вынести. И вот результат: он не в силах пятидесяти шагов пройти, таково изнурение; скука в грязи — эмблема существования; четырехдневная горячка, еле прерванная самыми сильными средствами, — награда за подвиги, дважды упомянутые в реляции о походе. А ведь у генерала Вельяминова даром не только строчки, но и запятой не достанется…
«Меня можно вставить в фонарь вместо стекла…»
Жизнь явно подходила к концу, но бремя ее не становилось легче. Жизненное бремя… Да это какой-то чурбан, с которым бегаешь до смерти. То на голове понесешь, то на спину взвалишь, то просто по земле волочишь его… И с грузом этим так никогда и не выбьешься из жизненной давки.
Бестужев отстроил свою постойную избу: солдаты-печники переложили печь, плотники настлали пол и поставили конюшню из хорошего теса, под крепкой крышей. Все было готово к зимовке, и Бестужев уже развешивал по невыбеленным стенам ковры, амуницию, гольденбаховское ружье, присланное братом из Тифлиса, превосходные кухенрейтеровские пистолеты.
В декабре его вызвали в штаб полка. Писарь протянул предписание. Бестужев взглянул, и еле устоял на ногах: перевод в крепость Геленджик, в 3-й черноморский батальон… Александр Александрович бросился к адъютанту.
— Позвольте… Почему же перевод объявлен мне сейчас, когда я уже обстроился и обставился на зимовку, затратился очень, а не раньше? Ведь это с издевательством схоже…
Адъютант смущенно разводил руками. Бестужева охватило бешенство.
«За что подозревают меня? Ей-богу, не приложу ума. Никогда и ни с кем не говорю о политике, ничего не делаю противного самой привязчивой службе — все напрасно; у меня прежнее лежит будущим» [99] .
99
Письмо от 31.12.1835 («Отечественные записки», 1860, май — июнь — июль).
Вернувшись в хату, для чего надо было переплыть через черную бездну грязи, Бестужев в бессилии сел за тесовый, некрашеный, только что сделанный для него столик. Геленджик — зеленое море, лавровые веники в бане, камбала, много моряков, добродушный комендант…
Черт с ней, с Ивановкой! Все равно.
Единственное разумное объяснение своего перевода в Геленджик Бестужев видел в желании начальства устранить возможность встречи собиравшегося посетить Кавказ императора с ним, Бестужевым. Он ошибался. Начальство хотело совсем другого.
Геленджик представлял собой кучу землянок, душных в жар, грязных в дождь, сырых и темных всегда. Крепость сидела у моря, на берегу залива. Два батальона составляли ее гарнизон. Люди, посаженные в этот страшный мешок, не могли круглый год высунуть нос за стену, так как горцы били даже часовых на валу. Почты не было. Сообщения с миром были возможны только по морю и зависели от редких визитов казачьих баркасов или пароходов Черноморской флотилии. В жизненных припасах была вечная нехватка. Зимой горцы отбили весь лазаретный скот. Гарнизон питался солониной. Скорбут и желчная лихорадка держали треть людей в лазарете; две другие трети по очереди караулили крепость от неожиданного нападения и отдыхали. Солдаты и офицеры имели истомленный и жалкий вид — беспокойство, болезни, тоска их снедали. Хоронить не успевали; из мертвецкой палатки на задах лазарета торчали синие руки и ноги покойников, дожидавшихся погребения за крепостной стеной: Да и похороны никогда не обходились без жертв: горцам с прибрежных скал было удобно расстреливать живых, когда они прощались со своими мертвыми.
В таком-то гнезде предстояло Бестужеву «несть орлиные яйца» русской словесности, которых требовали от него издатели, критики и читатели.
«Я заметил, что чем больше стараюсь я выслужить что-нибудь доброе, тем хуже мне это отзывается. Сижу спокойно, и меня оставляют в покое. Это однако ж не охладит моего рвения к службе. Есть за меня потомство, если нет современников» [100] .
Бестужев усердно занимался итальянским языком. Надо же чем-нибудь заниматься! Данте, трубка и мысли подгоняли время, медленный ход которого отдавался в ушах болезненным воем. Сердце опять плясало.
100
Письмо от 25.4.1836 («Отечественные записки», 1860, май — июнь — июль).
В мае он заболел и свалился на койку.
«Геленджик меня уходит. Да и можно ли быть здоровым в климате, где на ногах сапоги плесневеют, где под полом лужа, а кровля — решето. У меня род горячки со рвотою; отдало было, да теперь вновь хуже прежнего. Здесь еще холодно, трав нет, смертность в крепости ужасная, что день от 3 до 5 человек умирают… Отряд должен скоро быть сюда, и если меня не прикомандируют к нему, я право не знаю, как я вынесу эту мерзкую жизнь» [101] .
101
Письмо от 26.5.1836 («Отечественные записки», 1860, май — июнь — июль).