Без тринадцати 13, или Тоска по Тюхину
Шрифт:
— Эх, рядовой М., рядовой М., и откуда же ты опять взялся на мою голову, с неба свалился, что ли?
Я молчу. Нечего мне ответить на ваш горький вопрос, дорогой товарищ Скворешкин. Искренне сочувствую вам, горячо сопереживаю, более того всю жизнь простить себе, выродку, не могу ту мою последнюю вылазку на крышу казармы, это ведь после нее вас разжаловали; все я, товарищ лейтенант, ей богу понимаю, как надо, но вот сказать вам, каким образом рядовой М. очутился на этой достопамятной березе, вот этого я, Петр Петрович, никак не могу, потому как битый час уже вишу здесь вниз головой и ровным счетом ничегошеньки не могу припомнить. То есть помню, конечно, как комиссовался после операции, маму помню, годы студенчества, жену; помню — поэтом был, Брежнева помню, Ельцина, гражданина Хасбулатова, Руслана Имрановича, прямо как сейчас помню… А вот как занесло
— Эх, — горько вздыхает товарищ Скворешкин. — Эх, была бы моя воля, рядовой М…
Скрипит дверь. Из дежурки выходит старший лейтенант Бдеев. С пятиметровой высотищи я смотрю на своих командиров, смотрю и диву даюсь: до чего же все-таки разные товарищи служат у нас подчас в одном и том же, так сказать, подразделении: товарищ замполит весь такой молодцеватый, подтянутый, сапоги надраены бархоточкой, усики подстрижены, височки подбриты, а товарищ комвзвода Тетеркин, — он совершенно другой — сутулый какой-то, неглаженный, отец двух детей, да тут еще я, об клумбу стукнутый.
— Ну-с, Сергей Сергеевич, — говорит Бдеев, — и каково? Что, комментарии излишни?.. А я тебе, Скворешкин, в развитие нашего спора так скажу: а вот это и есть они — плоды твоего, так называемого, «демократизма»! Утверждал и утверждать буду: никакая это не демократия, а самое форменное попустительство, а говоря по-нашему, по-военному — разгиль… — и тут он вдруг осекается, одергивает китель, повернувшись к двери КПП с оттяжечкой берет под козырек, — Ча-асть смир-рнаа!..
В дежурке бубнят глухие голоса. Слышно, как обтопываются, шаркают подошвами об решетку. «Неужели — „батя“, полковник Федоров?!» — ужасаюсь я и непроизвольно пытаюсь вытянуться в струночку. Заслышав потрескивание, Бдеев дико косится в мою сторону и украдкой грозит кулаком.
Один за другим на просцениум выходят трое — в плащпалатках, в заляпанных грязью сапогах.
— Товарищ подполковник, — рапортует дежурный по части старший лейтенант Бдеев, — за время моего дежурства…
— Вольно-вольно! — устало отмахивается носовым платком тот, который вышел первым. Он снимает фуражку и отирает лысину. Теперь я вижу, что никакой это не командир бригады, а всего-навсего товарищ Хапов, начальник хозяйственной части. А тот, который в очках, — это начфин подполковник Кикимонов. А вот этот, который поставил ногу на ступеньку крыльца и щепочкой отколупывает глину, — это, пропади он пропадом, подполковник Копец, наш начмед. Это он, козел, приказал положить меня под солюкс, когда я уже терял сознание от прободения язвы…
И вот представьте себе: я вишу вверх тормашками, а они, голубчики, как нарочно, рассаживаются на скамеечке под этим моим гигантским эвкалиптом, то бишь точнехонько подо мной, подполковник Хапов достает «казбек», и они, все пятеро, закуривают и начинают вести какие-то совершенно, елки, секретные, абсолютно не предназначенные для моих демобилизованных ушей разговоры.
Х а п о в. Прямо херня какая-то, да и только. Бой в Крыму, Крым… а Крыма как не было, Бдеев!
Б д е е в. Неужели так и не развеялось?
Х а п о в. Куда там, совсем загустело, аж рука, на хрен, вязнет.
К о п е ц. И зудит.
Б д е е в. Как электрический генератор?
К о п е ц. Как инструмент, когда трепака подцепишь. Не испытывали?
К и к и м о н о в. Ужас, просто ужас!.. Жена, дети… И кому теперь прикажете партвзносы платить?!
Они умолкают. Слышно, как тарахтит движок и клацают миски на пищеблоке. Сосредоточенно затягиваясь, они смолят в пять стволов и дымище клубами вздымается в небеса. Свербит в ноздрях, ест глаза. Еще немного и они закоптят меня заживо!..
Х а п о в. А у тебя что, Скворешкин, с Армией связался?
С к в о р е ш к и н. Не получается, товарищ подполковник, помехи.
Х а п о в. А релейка?.. Телетайп?..
С к в о р е ш к и н (вздыхает). Телефон — и тот, Афанасий Петрович, как вырубило.
К и к и м о н о в. Кошма-ар! Просто кошмар! Где командир, где знамя бригады?! А что если… а что если это время «Ч»?!
Х а п о в. Типун тебе на язык, Аркадий! Ну-ка дай сюда, на хрен, карту…
Подполковник Хапов разворачивает на коленях штабную, всю в синих и красных кружочках, в цифрах, крестиках и стрелочках рабочую карту командира (так на ней написано!).
— Вот по этому вот периметру, — ведя по карте пальцем, говорит товарищ Хапов, — в радиусе триста пятьдесят метров…
И тут, на самом можно сказать интересном месте, я, елки зеленые, не выдерживаю, начинаю мучительно морщиться, пытаюсь поймать двумя пальцами свою дурацкую переносицу:
— А… а… а-аа!..
Надломленный сук осовывается.
— А-ап-чхи-и!..
И с пятиметровой высоты, со страшным треском — и-эх!
Господи, как вспомню — сердце обрывается!..
Глава вторая. Всевозможные гости, в том числе и Гипсовый
— Э-э, ти живой?.. Э, слюши, ти живой, или ти не живой?..
Как это ни странно, я, кажется, не помер и на этот раз. С трудом разлепляя ресницы, я вижу перед собой до гробовой доски незабвенного Бесмилляева. Каким-то чудом он умудрился совершенно не измениться за тридцать лет. Санинструктор, как тогда, в 63-ем, трясет меня за душу, не давая загнуться. Глазищи у Бесмилляева карие, как его имя — Карим, лоб смуглый, в оспинах от «пендинки». Вот так и тряс он меня тогда всю дорогу до госпиталя, в фургоне, в «санитарке», бешено мчавшейся по гитлеровскому, тридцатых годов, автобану. «Э-э, ти живой?.. Живой?..» А я, уже белый, с перехваченным от прорвавшейся в брюхо «шрапнели» дыханием, намертво вцепившийся в ремень со штык-ножом (это случилось на посту), я все никак не мог сказать ему самое важное: что подсумок с запасным рожком остался там, под вышкой, где я только и успел расстегнуться и на бегу вымычать: «М-мамочка!..» И вот, целую жизнь спустя, я нежно беру своего ангела-спасителя за зебры и шепотом, чтобы не потревожить тяжело травмированного товарища замполита за стеной, популярно ему, турку, втолковываю, что я рядовой М.
– в некотором смысле все еще не скапутился, что, конечно же, удивительно, особенно если вспомнить, что он Бесмилляев — заставил меня, Тюхина, лежащего под синей лампой с продырявленным желудком, высосать целый чайник пахнущей хлоркой, теплой, кипяченой воды.
— Э!.. от-писти! — пучась, хрипит будущий Авиценна. — Пирашу — отписти: тиварищу Бидееви пилоха…
— Ты ему клизму делал?
— Килизьми делал, пирисидури, гюликози давал…
— Ну, значит, пора под солюкс класть!
В благодарность за обретенную свободу Бесмилляев приносит мне пятьдесят грамм неразведенного в мензурке. Через минуту я уже блаженно пялюсь в потолок. Жизнь увлекательная штука, господа: даже на смертном одре она не дает соскучиться…
Итак, я лежу в гарнизонной санчасти, в пустой четырехкоечной палате. Время от времени за стеной стонет непоправимо изувеченный мной старший лейтенант Бдеев. Ему, бедолаге, не повезло больше всех: перелом обеих рук, ноги, трех ребер, позвоночника, сотрясение мозга, нервный шок. Я опять отделался относительно легко: ссадины, ушибы, временный паралич левой половины тела, косоглазие, по утверждению подполковника Копца тоже вроде как временное. Я смотрю в потолок сразу на двух бегущих в разные стороны косиножек и, криво чему-то улыбаясь, думаю о том, что давным-давно уже — лет десять, если не больше — не получал от друзей хороших, душевных писем. И нехороших тоже. Никаких. «Ау, закадычные мои! — млея от обжигающего пищевод лекарства, думаю я. — И не стыдно, мазурики вы этакие: за двадцать лет ни единой строчечки, ни одного звонка! Уже и жизнь на излете, и зубов раз-два и обчелся, и следующая станция, похоже, и впрямь Конечная, а я до вас так и не докричался, как будто их и не было, надрывных стихов моих!.. Ау, единственная! Ты как всегда права: даже Ад — и тот у каждого свой, в меру его испорченности. Слово действительно материально, а все самые бредовые фантазии наши уже сбылись, мы только не хотим сознаваться в этом… Вот он — мой персональный Ад, умница ты моя. Еще часок-другой и подслеповатый черт по фамилии Шутиков, выйдя на крыльцо казармы, протрубит „отбой“. И когда отзвучит последняя нота, поперхнувшись соляркой, вырубятся движки, в окнах погаснет свет, и это будет значить, что пожизненный срок стал еще на один день короче, что наступила еще одна ночь, родная моя, только не такая, как все прошлые, а длинная-длинная, нет, даже не полярная, а Вечная… Ты слышишь — Вечная! По-военному беспробудная с 23-х до самых до 7-ми, когда все тот же неутомимый Шутиков сыграет „подъем“, и движки опять застучат и разлука станет еще на одну ночь длиннее…»