Бездна голодных глаз
Шрифт:
Каяться Якобу было не в чем, и он спокойно присел на табурет.
Кади допил щербет и вытер бороду.
— Ты ли зовешься Джакопо Генуэзец из квартала Ас-Самак? — для начала спросил кади, хотя вряд ли его действительно интересовал ответ.
— Да, о мудрейший, — Якоб попытался привстать, и снова жест кади остановил его. Похоже, судья нервничал.
— Тогда именно ты совместно с городским векилем выполняешь обязанность регистрации смертей жителей в Своде записей?…
— Осведомленность великого кади не имеет границ, кроме границ, очерченных Всевышним, — склонил голову
Что-то не понравилось в этих словах великому кади. Видимо, он сомневался в праве неверного рассуждать о границах, установленных Аллахом, да еще в отношении его самого, высокого и великого кади; и он долго жевал высохшими губами, недовольно морщась.
— И именно ты подал прошение на высочайшее имя с просьбой расследования некоторых случаев таковых смертей, кажущихся тебе насильственными. Можешь ли ты представить доказательства?
— Увы, нет, о великий кади, — Якоб хотел объяснить раздраженному судье мотивы своих догадок, но их обоих прервал лязг колец резко отодвигаемой шторы. За волной отлетевшего бархата, в проеме тайного помещения, возник невысокий плотный человек средних лет, в простом замшевом полукафтане и мягких сапогах тюркского образца. Он порывисто шагнул вперед, и узкие щелочки черных глаз обратились к Якобу.
Кади согнулся в поклоне.
— Ты был вчера на площади, — утвердительно заявил незнакомец. — Ты видел смерть айяра. Ты — лекарь. Отчего умер мой воин?
Некое тайное чувство подсказало Якобу, что с этим человеком нужно разговаривать коротко и прямо.
— От страха, — ответил Якоб.
— Ты слышал, кади? — человек повернулся к бледному судье. — И ты выдашь Джакопо Генуэзцу фирман на расследование, и наказан будет всякий, отказавший ему в помощи или закрывший перед ним ворота. Ты сделаешь это, кади, потому что я не хочу, чтоб мои воины умирали от призраков — но трижды не хочу, чтобы они умирали от страха!
— Да, о светлейший эмир! — спина кади, казалось, сейчас сломается. Эмир Ад-Даула кивнул и повернулся к лекарю. Якоб молчал.
Эмир задумчиво смотрел на лекаря. Что-то промелькнуло в его взгляде — уважение? понимание? гнев? — и дверь в душу правителя захлопнулась.
— Иди, — коротко сказал Ад-Даула, и штора вновь встала на свое место.
4
Нет ни рая, ни ада, о сердце мое,
Нет из мрака возврата, о сердце мое,
И не надо надеяться, о мое сердце,
И бояться не надо, о сердце мое!
…Пусти меня, Лю Чин, пусти в свой подвал, где все равны перед терпким дымом — я не стану просить у тебя горького счастья в глиняной трубке, я просто тихо посижу, побуду подле вон того откинувшегося на край тахты человека с разметавшейся седой гривой дервиша, чьи ноги топтали песок многих дорог, и чьи глаза видят сейчас горизонты путей, неведомых людям.
Ты жив, странник? Да, ты жив, грудь твою колышет едва заметный ветер дыхания… Что видишь ты, странник? А что вижу я, лекарь Якоб Генуэзо, пришедший в поисках крупиц со стола вкусивших истины — я вижу их, дервиш, и они уходят.
Они уходят
И лишь ад одинаков для всех, и одинаково плохо сошедшему в него.
Они уходят, дервиш, уходят с широко распахнутыми глазами, и в общности расширенных зрачков стоит непроизнесенное, соединяющее, последнее — страх.
Наверное, я схожу с ума… Мало ли смертей видел я — лекарь, мало ли причин есть для того, чтобы человек покинул свою хрупкую оболочку, и спокойно спит городской векиль, и писцы его — те, с кем вписывали мы в толстую растрепанную книгу имена ушедших. А я не сплю, я гляжу в ночь, и стоят передо мной в темноте их глаза, и чужой страх смеется мне в лицо, и дрожат застывшие веки — навеки застывшие…
Трое сынов у Арея, бога войны, и Ужас меж ними старейший…
Что могло напугать Торира Высокую Секиру, безрассудного бойца, скальда и убийцу; что исказило непроницаемую раскосую маску сюцая Лю, улыбавшегося, когда я удалял ему раздробленный палец; и что разорвало широкую глотку собаки франков в квартале Ан-Рейхани? — и ты, пес, ты тоже приходишь скулить по ночам к свидетелю смерти твоей! Кому нужен был ваш испуг, кто выпил затихающие содрогания вашей плоти, и что ему с того?!
Зачем ты тянешь ко мне непослушную руку, дервиш? Что за клочок бумаги зажат между твоими распухшими пальцами? И лицо твое течет, плавится в пряном дыму курильни… Ну хорошо, я возьму, я уже взял, я уже читаю…
В моих глазах — конец земного праха, В моих глазах — судьбы топор и плаха, И вновь пьянит украденная жизнь И манит терпкий дым чужого страха…Ты жив, странник? Да, ты жив, грудь твою колышет едва заметный ветер дыхания… Что видишь ты, странник? А что вижу я, глупый лекарь Якоб Генуэзо, — я вижу странные слова на обгорелом обрывке, и вижу я путь, по которому не хочу идти, и по которому пойду, пока глаза умирающих не станут спокойными, или пока темный ужас не выжжет и мой взгляд…
Я был сырым.
Созрел.
Сгорел.
5
Этот мир — эти горы, долины, моря, —
Лишь волшебный фонарь.
Словно лампа — заря.
Жизнь твоя — на стекло нанесенный рисунок,
Неподвижно застывший внутри фонаря.
Шейха секты Вечного Отсутствия Якоб разыскал в восточном караван-сарае Бахри. Проповедник сидел у глиняного забора, в полном одиночестве, с поджатыми тощими ногами и полуприкрытыми пергаментными веками. Якоб присел напротив и принялся ждать.