Бэзил Хоу. Наши перспективы (сборник)
Шрифт:
– Общественные отношения, несомненно, были куда прямодушнее во времена, когда рыцари милосердно и куртуазно накалывали друг друга на копья, – отвечал Хоу с чуть заметным раздражением. – Я вполне согласен с тобой насчет добродетельных людей, хоть и не могу это так блестяще выразить, но я уверен, что идеальные Средние века были изобретением девятнадцатого столетия.
– Но ты ведь не станешь спорить, что они были чище и милосерднее?
– Почитай Чосера, – сухо отвечал Хоу, – не всех этих Теннисонов и Россетти, которые изобрели Средние века, любуясь на собственные гобелены, витражи и выдумки. Когда наша фантазия задыхается в миазмах fin de si`ecle, один стих старого доброго Чосера освежает, подобно дуновению апрельского ветерка. Чосер рисует свою эпоху такой, какой она была в действительности – сильной, пестрой, полной надежд, бодрой и жесткой. В мельнике и приставе, да и в лондонском денди [24] , было не так уж много милосердия
24
Персонажи “Кентерберийских рассказов” Джеффри Чосера.
– Век рыцарства, увы, минул, – печально сказал Валентин.
– Вряд ли это случилось сегодня вечером, – пылко парировал Хоу. – Позволь мне заметить со столь свойственной мне старомодной учтивостью, что я не верю ни слову в этом утверждении. Честь и хвала средневековым рыцарям за то, что они научили нас преклоняться перед дамами, но сами-то они далеко не всегда были на высоте. Сегодня к женщинам относятся не в пример лучше, чем тогда. Нам с тобой известны такие причины их уважать, о которых Баярд и не подозревал. Рыцарственность да и все прочие светские добродетели сильно выиграли благодаря цивилизации: уважение к женщине и нежность к детям, хотя и были заложены девятнадцать столетий назад, сегодня поняты заново, как и многое другое. Я не хотел бы возвращаться к этому обстоятельству, но разве тебя не удивляет, что лишь в эпоху Просвещения мы начали по-настоящему понимать суть рыцарских добродетелей, которые для грубых Средних веков оставались книгой за семью печатями? Уверен, наши представления о добре и зле совершеннее, чем их; и уверен, что мы старательнее применяем их на деле.
– Если бы я мог так думать, то смотрел бы на современность с меньшим отвращением, – сказал Валентин, нахмурившись, – но если есть в этом мире хоть что-то доброе и прекрасное, оно уцелело лишь как воспоминание, как блекнущий отблеск лучших времен. Красота повсюду отступает перед чудовищной вульгарностью, совесть – перед чудовищными сплетнями, вера – перед чудовищным цинизмом. Все думают только о развлечениях; опошляют старинные учения и таинства, обесценивают все священное и прикровенное. Журналистика царствует над миром, ее голос – сплоченный вой тысячных толп, ее знамя – размалеванные афиши, покрывающие Лондон подобно проказе, ее божество – публика, ее пророк – газетный писака. Рано или поздно журналистика поглотит и сожжет в огне вселенского Рагнорека, равняющего высокое с низким, все древние светочи драгоценного знания, вдохновенные песни мечтателей и влюбленных, сияющие и прекрасные сказания старых мастеров. Повсюду ополчается на нас это всепобеждающее уродство. Чего же, чего нам не хватает?
– Веры! – воскликнул Хоу, с таким воодушевлением, что Валентин чуть не подпрыгнул от неожиданности, настолько странно это прозвучало в устах чистейшей воды “позитивиста”. – Веры, вот чего нам не хватает! Старые мастера не думали о мертвых, присыпанных нафталином эпохах, они думали о своей. Они верили в Бога и поэтому верили в рыцарство, в монашество, в войны, паломничества и королевские династии. Нам недостает веры в Бога, и потому мы готовы поверить в науку, паровозы, советы графств, в забастовки докеров и журналистику. Твоя мысль насчет Рагнорека была бы хороша, верь мы в Фриггу или Одина, но почему Бог не мог заложить основания нынешних популярных явлений, как заложил Он основания древних, грубых и кровожадных? Тебе хорошо говорить об уродстве, но это чистейшей воды эстетство, не имеющее никакого отношения к нравственным потребностям человека. Боевой топор может быть кому-то милее паровоза, однако паровоз ежедневно в целости и сохранности доставляет домой к женам и семьям сотни людей; а боевые топоры лишь раскраивали им головы. Почему бы тебе не написать эпос о паровозе, как Гомер написал о колеснице? Ведь в гомеровские времена колесница была таким же общим местом. Чтобы увидеть ее красоту, нужен был глаз поэта. По мне, “Песнь о плотничьем топоре” Уитмена лучшая, не имеющая себе равных героическая поэма нашего времени.
– В этих вещах нет ровным счетом ничего героического, – сказал Валентин. – Все они сработаны на потребу миллионам, на потеху толпе; информация призвана утолять низменную жажду скандальных и ужасных подробностей. Журналистика не более чем угождение скопищу низких умов, человеческому стаду.
– Именно! – радостно отозвался Хоу. – Но зачем же называть угождением стаду старание обеспечить это стадо здоровой и подобающей ему пищей? Легко бранить журналистику, – продолжал он, немного остыв, – но она выбивается из сил, обеспечивая за пенни в день добросовестной литературой
– Ох уж это общество, будь оно неладно, – сказал Валентин, продолжая хмуриться, – сейчас все приносится в жертву публичности: сокровеннейшие тайны домашнего очага и отвратительнейшие ужасы частной жизни с одинаковым сладострастием выволакивают на свет Божий. Гений вынужден слушаться узды интервьюера и паясничать, развлекая обывателей. Эта манера заглядывать в окна ко всем и каждому – чистой воды дьявольское помрачение.
– По-моему, публичность ругают незаслуженно, – ответил Хоу. – Разве дурно, что люди любопытны? В публичности как таковой нет совершенно ничего постыдного, если почтенен сам ее предмет. Почему бы публике не интересоваться гениями? Нет ничего дурного в интересе к внешности и образу мыслей выдающихся людей, как нет ничего предосудительного и в удовлетворении такого интереса. Конечно, ты имеешь полное право поупражнять на этот счет свое эстетическое чувство, но в этом желании нет ничего высоконравственного – как нет ничего безнравственного в публичности, лишь бы помыслы были чисты. Вы, литераторы, по-моему, слишком свысока смотрите на легковерие, сентиментальность и любопытство масс, тогда как в конечном счете все это свидетельствует об их неравнодушии и пусть грубой, но горячей любви к добродетели. Овации, которые устраивает публика актерам, разыгрывающим благородство чувств в театре “Адельфи”, – один из самых отрадных звуков, который мне приходилось слышать. Я верю в массы. В них зарождались все нравственные движения мировой истории, но ничего подобного не появилось в образованном сословии. Вот почему… впрочем, лучше не будем этого касаться. Я не знаю твоих политических взглядов, Валентин.
– Ну как же, – смеясь, заметил Валентин, – я тори до мозга костей.
– Что ж, прекрасно, – ответил Хоу, – но, пожалуй, нам лучше оставить наши бренные кости в покое.
Некоторое время они прогуливались в молчании, а затем Валентин проговорил:
– И все же мне хочется снова и снова повторить мой первоначальный тезис о подлинно добродетельных людях. Их немного, но именно они – соль земли. Уже та пропасть, что пролегает между этими осиянными славой аристократами духа и миллионноголовым человеческим стадом делает меня убежденным тори. Неужели ты не видишь разницы между Люсьеном и мисс Грэй, разве это не убеждает тебя в достоинстве немногих избранных?
– Не приведи Господь мне отрицать право мисс Грэй зваться царицей и повелительницей всех цивилизованных народов, – ответил Хоу, странно взглянув на своего кузена. – Что же до стада, я могу лишь повторить мой первоначальный тезис, если, конечно, мои робкие наблюдения достойны такого наименования: я люблю стада. Я люблю их как пастырь. Я сам один из множества себе подобных, плоть от плоти того легкомысленного и суетного света, олицетворением которого ты считаешь нашего бедного Люсьена. Но зачем же так плохо думать о нем? Незаурядным его не назовешь, но в нем дремлют те же добродетели, что и в мисс Грэй, разве что у последней их больше. Добродетель смешана с самыми разнообразными качествами у сотен и сотен самых обычных молодых людей. Наш дорогой кузен не жесток и не циничен – почему бы тебе не быть снисходительнее к таким, как он, не принять их как они есть и не порадоваться их скромным добродетелям?
– Кажется, – еле слышно проговорил Валентин, – я начинаю понимать, что пыталась сказать мисс Гертруда Грэй, когда я думал, что она меня разыгрывает.
– О, мисс Гертруда Грэй! – не в силах скрыть свои чувства воскликнул Бэзил Хоу и тут же погрузился в глубокую задумчивость. Они прогуливались некоторое время в молчании, а затем Валентин сказал:
– Так ты в самом деле полагаешь, что из Люсьена, этого пустопорожнего щеголя, может выйти что-то толковое?
– Готов биться об заклад, – уверенно сказал Хоу. – Особенно если он сможет найти себе надежную опору.
В этот момент собеседники как раз дошли до калитки дома, в котором жил Валентин, и он протянул Бэзилу руку. Ум его колебался под напором доводов, но дух оставался тверд. Философия Хоу основывалась на остром и неугомонном чувстве, давшем начало христианству, социализму и много чему еще: милости к обиженным, отчаянном стремлении защитить простодушных, безымянных, пугливо сгрудившихся. Это чувство, волной поднимавшееся в его сердце, разбивалось о наивные построения Валентина, как о высокую, холодную и блестящую башню из слоновой кости.