Безмолвная жизнь со старым ботинком.
Шрифт:
Чехов ткал свою тихую прозу на столике из-под швейной машинки; Дюк утюжил свои необузданные строчки на приспособленной под письменный стол гладильной доске. Маяковского он держал у себя непростительно долго, а когда наконец решился вернуть, получил от библиотекарши втык со злобным напутствием, чтоб он "сюда больше носу не казал". Носатый Дюк понял все буквально и жутко обиделся. Но не будем ворошить эти розы.
У Дюка были ледяные руки и ноги; он сутулился, морщил лоб и ходил на своих длинных ногах как цапля по болоту. Любая одежда болталась на нем; из штанин, всегда слишком коротких, выглядывали тощие ноги. Раз в год, в начале июня, его тетка отправлялась на автобусе в соседний, более крупный городишко, где на вещевых развалах покупала "этому чучелу огородному" очередной огородный наряд, из которого чучело
Я одевался немногим лучше. К вопросам детской моды, детского питания и детского воспитания дед Толя был настойчиво глух. Но!.. Мы понимали друг друга. Я был его черной полоской земли в безмолвии белой горячки; я выхаживал его похмелье по утрам, выуживал его из-под заборов, заправски починял его рваные ризы и вообще штопал дедову жизнь крупными, но крепкими стежками. Едва ли он помнил, как и зачем меня подобрал. Мне нравилось быть его сыном и внуком одновременно.
От сына деду Толе остались воспоминания и детские одежки: и то и другое хранилось на полочке в скрипучем платяном шкафу. Я застал еще то время, когда в этом шкафу, на дверце, висели в ряд синие в белый и красные в черный горох галстуки. Это были вещи Анатолия Николаевича Граневского, профессора столичного университета, его мощи, его бренные останки. Эти забавные и такие беспомощные галстуки были чрезвычайно болтливы: часами калякали о мятых бумажках с теоремами и леммами, об очках в роговой оправе, сунутых не в тот карман, о прикушенных скрепкой рефератах, холодном чае и рукавах в мелу. Наш с дедом дом отличался, среди прочего, тем, что в нем никто долго не задерживался. Люди, книги, кухонные половники — все чувствовали себя гостями и вскоре исчезали. Один за другим, продолжая болтать, исчезли и галстуки.
Дед любил повторять: "Париж стоит мессы", причем Парижем был зеленый змий, а мессой — все остальное. Меня он, пусть и по-своему, любил. К моим услугам была его доброта, его книжки, его скудная пенсия и эта полочка в платяном шкафу. Гардероб Андрюши, моего мнимого прототипа, был обветшалый, на ладан дышащий, трухлявый, как старинные свитки. На фоне прочего квасного винтажа выделялись синяя шерстяная матроска с желтоватой, как старое кружево, отделкой, синие короткие штаны, тупоносые, похожие на набрякший сливовый нос пьяницы башмаки и соломенная садовая шляпа. Было там еще много затрапезных белых распашонок, свободных шаровар и даже в натуральную величину картуз (он, положим, дедов), но я прикипел душой к матросскому костюмчику и, увенчав волосы соломенным кругом, чувствовал себя самым счастливым человеком на земле.
На моей совести уже тогда было много проступков, которые я гордо выпячивал, и куча-мала упущений, которые я хранил под спудом. Например, я к своим девяти годам не умел плавать, не пробовал белого шоколада, не фотографировался. Представляю, в каких "упущениях" мог бы сознаться Дюк. Мы застали еще синюю школьную форму, и в день, когда ее упразднили, оказались единственными, кто смахнул по усопшей скупую мальчишескую слезу. Этот синий панцирь хоть и был невыносимо душен и смешон, но служил отличным камуфляжем, скрадывая тугое брюшко нашей аморальности и плоский зад нашего нонконформизма.
По пути на пляж мы заходили к Карасику. О набегах на рынок это дитя подворотен ничего не ведало: он спал до девяти, потом еще завтракал, да и вообще — мы его опекали.
Существует две группы людей: с выпуклым и вогнутым пупом. Это параллельные миры — собирающий и рассеивающий, — две стороны зеркального стекла, антагонисты со стажем. В день, когда они пожмут друг другу руки, линза станет чечевицей, стекло обернется паутинкой, а Алиса пройдет сквозь зеркало. Небо распоряжается нами тотчас после рождения, с самых первых секунд раскладывая на две колоды, рубашкой кверху. Все в этом мире решает пуп; судьбу вершат в больничной палате, обрезая пуповину: одним — ловко и жестко, обрубая ее на корню; другим - закручивая затейливым, выпуклым кренделем. Легко появиться на свет - отнюдь не гарантия легкости в дальнейшем: потрудитесь еще обзавестись мастеровитой акушеркой. Ибо младенцы с кондитерской вычурностью на животике - живучие везунчики, а младенцы с обрубком — ходячие
Мы с Дюком повсюду, куда ни плюнь, были персонами нон грата и очень этим гордились. Откуда нас только не вышвыривали, откуда только не гнали поганой метлой! — а если не гнали, мы прикладывали все усилия, чтобы исправить досадное упущение. Нам нравилось быть отверженными: непрерывная, беспробудная опала позволяет на полную катушку использовать свою свободу. У опальных, ссыльных, смертельно больных есть одно простое преимущество — им нечего терять. Широко шагая, задрав голову к небу, шли мы своей непутевой стежкой, и звездчатый наш ореол, мерцая и искрясь, больно колол случайных прохожих. Патриархальное семейство Карасика не стало исключением.
Карасевский отец, поначалу сквозь пальцы смотревший на наши с Дюком чумазые, не внушающие доверия физиономии, после одного довольно досадного случая с ворованными яблоками указал нам на дверь, с тем чтобы и наших физиономий, и духу нашего в его доме не было. Карасика отлупили и сделали серьезное внушение, но он и бровью не повел — мы были по-прежнему неразлучны. Время от времени какая-нибудь курица-наседка доносила на Карасика домашней инквизиции, и его в очередной раз жгли на костре, но уже на следующее утро наша троица, как ни в чем не бывало, бродила по окрестностям.
Вместо того чтобы звать Карасика, стоя за воротами, как это делали его более приличные знакомые, мы забирались на алычу у самого забора и
оттуда обозревали запрещенные территории. Дом Карасика в рюшах цветочных клумб походил бы на подушечку для иголок, если бы не причудливая форма: это была мягкая украинская буква "Г". На самом конце г-перекладины, как диск на штанге, болталась веранда, где по утрам собиралось все Карасиное семейство. Это были люди обстоятельные, как баржи с металлоломом; их длинные степенные подбородки всегда были плотно прижаты к груди, словно они ими удерживали невидимые салфетки.
Веранда была аккуратная, синяя, с лазоревыми нежными тенями, мягко присобранными занавесками, гераньками на подоконниках; у круглого, запахнутого в полосатую скатерть стола теснились круглые, с гнутыми спинками стулья; на столе всегда стояла вазочка с чем-нибудь невыносимо синим и сладким, и скатерть морщилась от этой сладости. В углу на детском стульчике сидела туго зашнурованная кукла в красном и безбрежном, похожем на салоп балахоне. Это было место, где в летний полдень с сахарным треском режут арбуз, где на дне немытой кофейной чашки безнаказанно сохнет сахар, а в затканном паутиной углу, под стулом, валяется оторванный уголок дамы треф. Круг снулой лампы, соломенные круги шляп на вешалке, круглые плетеные половички, да и сама веранда с какими-то почти круглыми углами — утро Карасика состояло из одних только кругов.
Он в то лето ходил без переднего зуба — отдал в потасовке с неприятельской бандой, когда мы сдуру сунулись на Калачевку, в стан врага. Карасику вообще не хватало зубов: он никогда не кусался, не жалил, в отличие от ядоточивых меня с Дюком; убегая от погони, чихая кровью и прихрамывая, он был все тем же улыбчивым херувимом в лохмотьях. У Карасика имелся не только весьма усатый и тяжелый на руку отец, мягко-ангоровая мать, суровая бабушка и безвольный дед; у него имелась совершенно чудесная, выжившая из ума прабабка. Сказать, что она была совсем уж без царя в голове, — так нет: она настаивала на своем высоком происхождении, называясь то Анастасией, то Татьяной. Домашние, осторожно лавируя между айсбергами истории, называли ее просто бабулей. Бабуля была упрямая, себе на уме либералка, с тугой маленькой гулькой, похожей на садок, из которого торчат серебристые рыбьи хвосты. Она была сухонькая, с морщинистым и красным, как сухой шиповник, личиком; серебристая гулька тянула ее вниз, заставляя гордо выгибать спину. В свои девяносто с гаком она была здорова как бык, неугомонна и преисполнена волшебных ожиданий. Она плевала на общественное мнение и ходульную мораль, говорила все, что ей вздумается, невзирая на лица и не подвязывая ханжеских салфеток, куролесила, откалывала головокружительные фортели и, смакуя за обедом куриную ножку, на тоскливое нытье дочери поучительно замечала, что рыбу, птицу и молодицу берут руками. Карасик ее боготворил.