Безмолвная жизнь со старым ботинком.
Шрифт:
Старуха не показывалась (спасала ли она его? щемило ли у нее сердце?). Дылда с беспокойством поглядывал в сторону хижины: в чернильных окошках плясало матово-серое море; тонкий звон, почти осязаемый, почти зримый, как мелкий моросящий дождик, вечером, под фонарем, вместе с песком летел по пляжу. Дылда маялся, не мог устоять на месте, то и дело срываясь к дому, стучал в дверь, заглядывал в окна и побитым псом брел обратно к мольберту. Работа не клеилась.
Это была серая неделя — одна из тех редких для нашего городка недель, когда бризы вместо тепла по ошибке приносили сиплую, беспокойную погоду. Обморочно бледное небо обвисло, как будто от скуки решив спуститься на землю, раз уж люди не в силах подняться к нему наверх. Пропитанные туманом деревья неясно белели. Крыши парили над окнами пухлыми, невесомыми попонами. Как ивы над водой, клонились к дороге отяжелевшие от цветов и тумана акации. Кусты шиповника стояли белыми покорными овечками. Исчезла линия горизонта, исчезли песок, скалы, хижина старухи,
Туман длился и длился, и казалось, конца-краю ему не будет, но однажды утром проснулся ветер, выдернул, как подушку, из-под наших голов небо, разрезал и разметал сонный белый пух, погнал песок по улицам, и обнаружилось, что в городе уже не один турист, а трое.
Я увидел ее на пляже в тот же день: в длинном, похожем на парящую ласточку красном платье, с тяжелым и гладким, мягко огибающим голову пучком золотых волос. Ее спутник — длиннокудрый, пухлогубый, с большими глазами и крылатым размахом бровей, с греческим носом и рельефной впадинкой под ним, с нежным, во всю щеку румянцем — внешность неотразимого мерзавца — шел впереди развинченной наглой походкой. Я как-то сразу целиком его увидел и вспомнил — точно небесные монтажеры, перепутав кадры, вклеили будущее в настоящее. Все, что в нем расцветало, все, что он впускал в себя, было чувственным, подчеркнуто телесным. Он аккумулировал сладострастие. Собирал в пучок магнитные поля. Играл желваками, как монетами. Феерически и вдохновенно лгал. От него веяло мифами и земляникой. Он видел себя на фоне зубчатых стен, в ослепительных латах средневекового рыцаря и даже жмурился от блеска (на самом деле ему больше пошли бы зеленое трико и плутовская тиролька Робина Гуда). Я возненавидел его с первого взгляда.
Они были знакомы с Дылдой; более того: это от них он прятал голову в наших желтых песках. Дылда увлеченно писал, когда они показались над обрывом и стали спускаться извилистой тропинкой к пляжу. Девушка шла нехотя и сильно отстала от своего попутчика. Она казалась грустной, может быть, из-за широких, как у Пьеро, рукавов. Робин, напротив — ухмылялся, потирая руки, и почти приплясывал на ходу. Они подошли: девушка остановилась в нескольких шагах, а Робин, оставляя на песке длинные пингвиньи следы, с наигранной осторожностью стал подкрадываться к ни о чем не подозревающему приятелю; подкравшись, он картинно замахнулся и ударил его по плечу. Дылда вздрогнул, выронил кисть, оглянулся и застыл, глядя на Робина: тот хохотал, согнувшись в три погибели. Смех был дутый и искусственный: так смеются только желчные и черствые люди, напрочь лишенные чувства смешного. Дутое и искусственное было и в голосе, и в самой фигуре Робина. Натужный кривляка. Шут, ненавидящий люд.
Дылда проигрывал Робину по всем статьям и на его фоне смотрелся прямо-таки голодранцем. Робин был выше, сильнее, лучше сложен и затейливей устроен. Его красота была настолько бесспорной, что даже
я не возьмусь ее отрицать. Он был из тех, по ком сохнут, заливая слезами подушки, в чьих словах видят глубокий мистический смысл и чьи фотографии, локоны, следы на песке хранят в шкатулках с секретом, перевязывая благоговейной лиловой ленточкой. Он был неотразим, но это была нехорошая, дориан-греевская неотразимость — лежалая и с душком. Робин рдел приторной красотой переспевшего, червивого и кашистого изнутри плода. От некрасивого и неуклюжего Дылды веяло свежим еловым холодком; красивый глянцевый Робин был истаскан и измят. Но девушкам это было невдомек.
Дылда смотрел на хохочущего Робина с бесконечной усталостью, но стоило ему перевести взгляд на девушку, как все изменилось — точно камень бросили в стоячую воду. Он побледнел еще больше и даже слегка покачнулся. В его взгляде появилось нечеловеческое, обнаженное страдание, до того жуткое, что мне сделалось не по себе, захотелось бежать с этого пляжа без оглядки, словно при мне совершался кровавый, изуверский обряд. Робин все гоготал. Дылда стоял перед ним, безвольно опустив руки, и молчал. Взгляд выдал его с головой.
Если Дылда летучей мышью порскнул над нашим муравейником, то вновь прибывшие сунули туда дробину. И дело даже не в том, что они тоже оказались художниками, что писали стихи, что громко ссорились, что сорили деньгами, что, наконец, являли собой одну из сторон классического любовного треугольника. Они были не просто приезжие с богемным припеком, они были другие, "инакие",
У нее были маленькие грустные губы. Ее звали Лиза.
Они поселились у Дылды в печенках: сняли комнату в карасевском доме, на втором этаже. Их и его окна, разделенные невразумительной линией забора, таращились друг на друга с болью и раздражением.
В окнах Дылды, всегда темных и непроницаемых, всегда в тени, тихо тлело отчаяние; в окнах напротив царила Лиза: с книгой в кресле; у невидимого зеркала, расчесывая, ловко ухватив под корень, золотую копну волос; с тарелкой черешен на подоконнике; в ворохе простыней, с солнечными кандалами на тонких щиколотках; за занавеской, словно под водой. Дылда сгорал на глазах: Робин знал, что делает.
У Лизы был болезненный и изможденный вид, придававший ей особую притягательность. Холодный, словно процарапанный сухой толстой кистью румянец начинался бледно-розовым на висках и темнел, спускаясь по щеке до самого подбородка. У нее были тонкие брови, похожие на перья маленькой лесной птички, и серые, как ветреный мартовский вечер, глаза. Ее веки застыли на полпути ко сну; казалось, они тяжелы ей.
Робин школил ее и опекал. Он покупал ей гранаты, и дорогущие июньские дыни, и крупный фигуристый виноград, и мягкие, чопорные, в пестрых бархатных мундирах персики. На столике у кровати по утрам появлялся букет, где цветочные лепестки, раскручиваясь из глубины, прошитые по краям стеблями и мелкими листьями, продолжались слегка примятыми лепестками бумажной обертки. Он привез ее на юг в надежде, что крокусы и тисы выветрят из нее кашель и черную меланхолию. По утрам они отправлялись на пляж, где Робин устраивал блистательные по форме и никчемные по содержанию мастер-классы. Это был желчный, завистливый, злобный шут. В его шляпе с бубенчиками умещались одни только пинки и подзатыльники. Плясунам в тирольках ученики противопоказаны: он тиранил, ёрничал, стращал, выпучивая свои студеные мельхиоровые глазки. Иногда он успокаивался, в привычном для художника жесте отступал от жизни и, склонив голову набок, с кистью в руке придирчиво разглядывал написанное. Лиза смиренно корпела над фавнами в лесными чащах, дамами sans merci и sans regret, украдкой смахивая белую, как соль, слезу; Дылда молчал, стоически выслушивая бесконечные пассажи про свою "мазню, похожую на детскую молочную кухню". И действительно: все эти его примитивные фигуры, упрощенные, нарочито грубые линии, звезды и кляксы, геометрическая чехарда трапеций и ромбов ни в какое сравнение не шли с пафосными сюжетами Робина, но если и было все это кухней, то не молочной, а мятной и радужной, как конфета на палочке.
Родители Робина погибли в автокатастрофе, и в десять с небольшим он переехал под крышу своих крепдешиновых в мелкий горошек теток. Тишайшие старые девы, они самозабвенно ему поклонялись, закармливали сладостями, выгораживали перед завучем и деканом и вконец развратили его от рождения подловатую натуру. Робин был трусом и паинькой в глубине души, и кто знает, как бы изогнулись иные жизненные линии, если бы его отец одним июльским вечером не пересек линию сплошную, решив по встречной обогнать фуру с арбузами. Сын походил на отца в этом смысле: выскакивал на встречную и тут же тушевался. С самого рождения в центре его покрытой белой скатертью жизни высилась огромная серебряная супница, и Робин-смутьян, Робин-пьяница, Робин-оторви-и-выбрось был, в сущности, узколобой, косной, завистливой и склочной душонкой. Под косухой и варенками, как под веригами, скрывался гаденький пай-мальчик с маслянистой хитрецой в глазах. Его революционный пыл был холоднее жидкого азота, его чугунный нонконформизм был легче воздуха: он, как надутый гелием шарик, готов был в любой момент воспарить в поднебесье и там раствориться. Газеты воспевали его бунтарство. Народный глашатай и трибун? Как бы не так! Батистовый воротничок в заклепках современности.
Робин с отличием окончил художественную академию; ездил на выставки, как циркач на гастроли; мэтры, сверкая посребренными лысинами, снимали перед ним старые касторовые шляпы. Девушки роились над ним, как пчелы над цветущей яблоней. Он был невероятно пошл, ко всему прочему: называл свои любовные игрища игрой в серсо. Теток он держал в черном теле, самозабвенно тираня и ни в грош не ставя, делая исключения только в тех случаях, когда остро ощущал этого самого гроша нехватку. Судьба к нему, как ко всякому пройдохе, благоволила. Заказы сыпались на его курчавую голову, не нарушая прически; друзья-нувориши ласково его привечали. Все это он поднял на щит и, отражая солнце кирасой, пошел по жизни бодро и нагло.