Благодарение. Предел
Шрифт:
Залез на лопас к прикладку сена. Поглядел на реку — в вешних промоинах голубо плескалась вода. Утки на разводья садились, сложив крылья.
Он втыкал дубовый крюк в прикладок, выдергивал сено. Запахи лета зазимовали в зеленом разнотравье.
В фанзе все возвышались и становились резкими голоса отца и тех двоих. Вдруг дверь как вышибли изнутри — вывалился спиной в лужу один гость, за ним выскочил отец. Гости сели на лошадей, печалью и гневом обрезались их скулы. Выехали за тын. Отец велел Антону закрыть ворота.
— Да… если что, по шеям их не срубишь — малахаи закрывают
Вдруг весело-гулко прокатились выстрелы в утреннем влажном воздухе. С вешних промоин на реке взлетели дикие утки. Отец, хоронясь за стожком сена, стал стрелять, сняв и положив шапку поодаль от себя. И пуля тотчас же сшибла ее к его ногам. Косая морщина спаяла брови отца. Лошадь стригла ушами. Антон не успел затворить ворота — двое залетели во двор на потных лошадях. Антона сшибло воротами. Вскочил.
Слиняла румяная желтизна широких лиц, холоднее белели зубы в страдании и озлобленности. Отбросив винтовку, отец прыгнул в седло на своего гнедого. Сшиблись неловко в тесноте двора. Один, выронив клинок, клонился к гриве, из рукава смачивая кровью белое плечо лошади. Потом он рывком выпрямился, завалился навзничь. Не было у Антона к ним ни жалости, ни лютости — молодые, смелые, они возбуждали молодецкое чувство воинственности. Эта веселая воинственность захозяйничала в душе его, и он стал выдергивать прутья из плетня и бросать в кого попало. Мерцающий блеск клинков метался по лужам, ослепляя Антона. Уткнулся лицом в тын. Опамятовался в тишине внезапной, глубокой.
Пустые лошади припали к сену, норовя выплюнуть удила. Всхрапывая устало, косили глазами на мертвых у своих ног, стараясь не наступать на них.
По тающему ледку кровь тремя струйками стекала в голубую снеговую лужу, и лужа темнела равномерно с трех сторон.
Скворцы, успокоившись, засвистели. Со стоном мыкнула в хлеву рожавшая первотелка.
В недвижных глазах отца играло небо, томилась на веки веков завещанная месть.
И впал Антон в тоску. Утайно от матушки точил отцовский клинок, внутренним взором отыскивая в памяти обреченных пасть под косым свистящим взмахом.
«Не ищи виноватых… конец-то должен быть?» — печалилась кроткая, рассудительная матушка, сокрушаясь над его тоской и жестокостью помыслов.
Затрясла дикая лихоманка, а уж чем только не поила мать: полынью, подсолнухом. От испуга лечили. Комара и мошки густо было в то лето. Оставишь уху непокрытой — бурым толстым слоем налетит опрометчивого комара. Валили на гибель в котел без раздумий, «как воины великих завоевателей бросались, бывало, в горящую смолу крепостных рвов», — уточнил Истягин.
В вихревом лихорадочном жару приоткрылась ему тайна его судьбы: пальцы рук и ног больно тянуло, и он катался, крутился по полу, как клубок, с которого сматывают нитки. Уменьшался — тело разматывалось по волоконцу, по жилке. Какой-то бог за пределом его видения задумал заново воссоздать его, свить в несколько ниток, а может, даже вместе с другими раскрученными выткать совсем иного человека, между прочим, не лишенного памяти о своей изначальности.
Тогда-то и привиделось: смерть уравняла отца и
И он замер перед смертным мигом исчезновения. Осталось изойти последним вздохом — и тебя уже не будет, только вечная, никем не понятая печаль твоя замрет между землей и бесконечностью.
Но ему еще предстояло одержать победу над Змеей, с котомкой на плечах уйти в мир тихой тайны, где добро и зло растут из одного корня, как эти две руки из одной груди. Руки были равносильны. Тогда он только начал догадываться, что у него два сердца, две души и что добро и зло равновесились.
Долго неможилось ему. Река унесла тяжкие крыги, уже сплывало ледовое крошево. Ребятишки с лодки прыгали в воду, вылазили дикошарые. Его трясло лишь при виде остро-синей вешней воды.
Разнагишался — от шеи до пят посинел под цвет рубахи так, что показалось, будто и не раздевался. Бултых с лодки в воду. Перехватило дух. Но он махал руками, плыл, будто по ножам полз — резало грудь. Телесный испуг вышиб лихоманку, и тогда он задумался о благе духовных потрясений.
— А ведь смерть отца была попроще. Но я не принял ту простую. И вообще: иногда вижу только действительность зримую, а иной раз что-то еще, кроме видимого.
Так и пошел по жизни сдвоенной (от отца и матери) душой, со сдвоенным зрением. Одним видел всамделишное, но другим (очень редко) как бы прозревал то, чего вроде бы и не было, но могло быть непременно. Вроде всемирного согласия и любви. А может, оно и есть, и свершается ежечасно где-то за спиной, за внешней видимостью? Ведь не подлежит сомнению: две души минимально у самой простейшей живой организации — одна дневная, другая ночная. А в человеке, можно предположить, душ — как пчел в улье. Иначе как же он может вообразить себя (пусть на секунду!) одновременно в разных формах существования, скажем, воробьем или даже мухой.
— Истягин, вы хоть раз воображали себя мухой? — спросила Катерина Фирсовна.
— Да. Только не простой, а исторической, докучливо любопытной, вилась над раной Александра Македонского. А вот одна моя знакомая уверяла меня: до того ясно и живо вообразила Древний Египет, что почуяла благовония, какими надушили свои прекрасные тела жены фараонов.
Серафиме малость было неловко оттого, что Истягин не то чтобы чересчур заговаривался, а морочил честной народ, но остановить его не хотела, да и робела почему-то. Степан Светаев слушал внимательно.
А Истягин разглагольствовал, и светившиеся странным, жутковатым светом глаза его, кажется, никого не видели.
В человеке не одна душа, а много: расхожие домохозяйки смирные, склонные к покаянию; наглые — эти спаивают совесть крепкими настоями выдумки разных масштабов и оттенков: то мелкими целесообразностями (никто же не видел, блуди дальше!), то целесообразностями чуть ли не всемирного покроя. В такой плащ-придумку не один-два человека, а все человечество может завернуться, закрыв глаза на тайну своей судьбы.