Благодарение. Предел
Шрифт:
Холод обдал сердце Истягина: неужели в меня пошел странной дурью?
— Нет, нет, сынарь. Ты скоро выздоровеешь. Только что это у тебя на руках?
— Кошечка поцарапала его. Инфекцию занесла, — сказала нянечка. — Что он у вас такой выдумщик? Чудной какой-то, а?
Истягин совсем затревожился:
— А что он, Мишка-то? — спросил виновато, как будто по его недосмотру сын натворил что-то.
— Вчера глядел-глядел на луну да и говорит: там Касьян мышей ловит. Кот, что ли, у вас такой?
— Кот. Очень нарядный.
— Веревочку свей. Старая рвется на санках.
— До зимы далеко, совьем и веревочку. Я сейчас к маме зайду, поклон твой передам ей.
— Поклон до сырой земли передай.
Минька слез со стула, и Истягин теперь видел только русый затылок его. В палату вошла женщина в белом халате.
Истягин сорвал несколько лепестков яблоневого цвета, спрятал в книжку, но потом перепрятал в паспорт. Книжка (том из собрания сочинений) была культурно-графоманская, и автор ее был выдающейся посредственностью, оснащенной наградами и славой. До первого сильного ветра маячил он перед глазами современников с непоколебимостью властной. В этом было что-то даже умилительное и грустное. И устойчивое.
В онкологическом корпусе Истягин посидел около Ляли недолго, стараясь не дышать на нее. Но она тихо сказала, едва разомкнув блеклые губы:
— Подумай о детях. Держись, Антон.
«Да ведь Минька меня расстроил, ну прямо убил с цветом-то яблони», — Истягин сморгнул слезы.
— Ладно, верю я. — Ляля улыбнулась слабой, доброй и бледной улыбкой.
— Но что с тобой, Ляля, наша хозяюшка?
— Слабость. Девочка покрупнее только что умерла, а я уже не в силах жалеть. Возьми меня домой. Ну, пожалуйста, а? Тяжко мне тут, Антон.
— Возьму, — сказал он.
За дверью полная, холеная чернявая женщина в белом халате жестом руки в кольцах позвала его в кабинет. Бегло взглянула на него.
— Мы делаем все, но…
— А-а? — Истягин как-то раскосо глянул в зрачки врача. — Ну и что?
— Вы солдат, терпите.
— Моряк я, да это не имеет значения. Ну и как? Кровь-то… За силу возьмется?
— Всегда надо надеяться. Ты береги ее, дядя! Она слабенькая. Вы, мужики, вольготнее живете. Освободили нас: один хомут сняли, три надели… Почему она боится чего-то или кого-то? Не уверена в своей жизни. Возможно, кто давит на ее психику? Выйдет, успокой ее. За таким сильным можно жить, как за стеной каменной. Так-то вот, моряк — с печки бряк. Трое детей-то?
— Ага, трое… с маленькой. А возможно, еще где оставил детей — всякое было в жизни. Нельзя ли выписать Лялю?
Врач сощурился. Велела сесть. Расспросила, есть ли кто из родных женщин, обещала медсестру прислать, если выпишут Лялю. Пожалуй, выпишут. Распад крови — так предполагаем.
— Кровь-то… краснокровье… кровье… бело-красное, — бормотал Истягин путано, спускаясь по лестнице, держась за перила. У подъезда поджидали его Маша и Валя.
— Папа, тут собачка,
Кобелек с черными ушами, белой спиной так и вился у ног Маши. Это был песик Федора Тимонина, преданного Истягину молодого друга, шофера, студента-заочника и новеллиста.
— А-а, пес… О, да он похож на кошку, — как-то тревожно удивился Истягин. — Валя, одна девочка… не выжила.
Крестьянская решимость мгновенно вызрела на лице племянницы во всей своей грубой силе.
— Так и дам я им тута хоронить дите. Сама я… Веди домой Машу. Нечего тебе младенца неживого видеть. Иди, иди!
Истягин в тот же день перевез домой Лялю с грудной дочерью, а через сутки и Миша был дома. Ляля хоть и слабая была, но отпускала Валю к родительнице домой. И было в этом ее повелении что-то тревожно-недоброе, бестолковое по видимости на первый взгляд. Однако, подумав, Истягин понял и оправдал Лялю. Девке надо уехать. Но не на ту напали. Валя, сдерживая слезы, сказала Истягину, что она не понимает, за что ее не любит Ляля.
— Уж я так люблю всех вас… а она… гонит меня. Как я брошу вас? Она совсем обессилела. Не брошу — и все!
Истягин пошел в комнату к Ляле.
— Уж не белокровье ли? Тебе-то врачи не сказали правду? — тихо проговорила она.
— Да что ты, Ляля? Ты всегда была благородно белая. Да и брови и волосы оттеняют бледность. А так нормально. Уж сколько на свежем воздухе не была…
Антон боялся увидеть в глазах жены то особенное, свойственное недолгожителям выражение, которое уловил давно, в первые минуты знакомства с Лялей. «Как глянуть, чтоб не заметила, что глянул по-особенному?»
— Ляля, не хочешь ли ушицы, а? — наконец-то взглянул и порадовался тихому свету ее глаз, огромных после родов.
— Уху? Хочу. Порыбачь, Антон.
Уходя, он снова взглянул в ее глаза, надеясь увидеть и боясь, что не увидит все тот же тихий, глубокий свет. Глаза как бы потухали, или дрема пригасила свет.
Валя стирала белье; не вынимая рук из мыльной пены, подняла голову.
— Пока не уходи, Валентина.
Лицо ее в каплях пота осветилось попеременно улыбкой, потом спокойной заботой.
— Ну и спасибо — не гоните. А ты на рыбалке не очень задумывайся. А то ведь иной раз ничего не видишь, весь где-то там… бог знает где. Иди-иди, ну чего задумался?
— Да о том и задумался, без тебя-то что бы делал, а? Пропал бы. Ты уж не бросай нас, Валентина.
Взглянув из-под руки на солнце, он сел в свою остроносую лодку. Трехсильный мотор затюкал, валко потянул к островам, к прикормленному в протоке месту. И теперь, как всякий раз отвалив от берега, Истягин помаленьку успокаивался. «Поправится Лялька, переедем на житье к Голубой Горе», — думал он. И жизни в родном поселке представлялась ему без помех, без многосложностей. Надо бы сразу же тогда скатиться с полой водой.