Благодарение. Предел
Шрифт:
Где-то в самой глубине Истягина шевельнулось не умершее прошлое… Озноб кинулся в пальцы ног.
Нина прищурила глаза с крашеными ресницами — холодно лился ясный свет.
— Сердце? — почти весело спросила она.
Как бы с намерением огорчить ее Истягин сказал, что сердце спокойно отрабатывает свое, а вот он, кажется, уморился.
Косая ухмылка исказила миловидное, тонкое, узкое лицо девушки, вдруг не по возрасту заскорбевшей, и маленький рот ее сжался.
— Посмотрите, если хочется, — не отрываясь от работы, подвинула стопу машинописной рукописи.
Прочитал две страницы, жарко покраснел.
— Что-то похожее было с моим корешем, — устало сказал Истягин.
— Расскажите, — она взмахнула ресницами и кивнула белокурой головой. Голова эта была по-детски мила, и светла, и как бы тепла даже наогляд.
…В одесском порту, когда транспорт отваливал, породистый бык с кольцом в ноздре заревел, с дикой тревогой глядя на берег. Ноздрю себе рвал, и кровь капала за борт — капли видны в лучах закатного солнца… В южном море затонул транспорт. Кореш тридцать два часа держался на воде, ухватившись за фанерную коробку для дамских шляпок (везли и такой товар). Кожа на ступнях ног и на ладонях отмокла, стала сползать, как чулки и перчатки, — это уж на берегу. С невинной язвительностью Нина спросила, можно ли записать детали — кровь из ноздрей быка и кожа с рук и ног моряков.
Сжав спинку стула, опустив на руки подбородок, она улыбнулась торжествующе хитро, уверенная, что Истягин откажет.
— Само собой, можно записать, — сказал Истягин.
«А девчонка добрая, только нервная… Что-то жертвенное в ней. А записки-то мои все в следах посредственности, по рассеянности возомнившей себя мастаком. Сыро и благодушно. Не хватает гневного жеста, укрощенного милосердием. Многовато жалостливости. Запоздало стараюсь выглядеть жестким эпохальным мужиком. Не для посторонних они, записки. Но не закричишь «караул!». А-а-а, я же сам дал «добро» Феде Тимонину, мол, читай, делай что хочешь, это — всего лишь заготовки дурака для умного человека. Но почему стряпня эта тут оказалась? Федька-то связан, что ли, с Филоновыми? Вот это номер. Оставаться тут нельзя. Зыбь покачивает. А я уж и так раскачался».
И все-таки Истягин не сдержался и попросил Нину, нельзя ли заглянуть в те источники, которые послужили некоторым образом материалом талантливому автору повести о моряках.
— Ах, материал! Не знаю где. И вообще есть ли он. Подождите Серафиму Максимовну. Без нее ничего не получится.
И она опять склонилась над рукописью.
Истягин диву давался: в чем только душа держится, а характер столь непомерен для такой маленькой.
«Я вызываю к себе подозрительность, вывожу ее из себя… Надо уйти», — думал он.
— Обидел вас. Простите, пожалуйста. — Истягин натянул пиджак на ноющие в мослах плечи, взял рюкзак, ватник.
— Вам же велено ждать, Антон Коныч. Желание женщины — приказ. Флотские так говорят…
Нина сказала, чтобы Истягин располагался в угловой комнате. Обязан дождаться Серафиму Максимовну.
— Хотите — пейте, — сказала она, подняв и поставив графин
Истягин налил стопку вина, но не выпил, а пожевал зеленый лук. Потом зашел в угловую комнатку, постелил на полу рядом с диваном ватник, лег. Сушило рот, кружило голову, как при многодневной качке. Встал.
На пороге стоял Федор Тимонин.
— Антон Коныч, рад! Не чаял, не гадал встретиться тут.
— И я не чаял, не гадал, Федя. А это ничего, что тут мы встретились?
Нина взяла из рук Тимонина авоську, полную редиски, зеленого лука.
— Где в такую рань сумел достать?
— Разжалобил одну тетку. Сказал, жениться хочу.
— Поверила?
— А ты разве не веришь, что мы с тобой поженимся? И ты повеселеешь, Нина.
— Да? А ведь я сейчас, на пороге замужества, устала от подстерегающего меня семейного счастья. Сядем за стол, поговорим о поэзии.
Шагом сильного хозяина своей судьбы Федор Тимонин ходил по ковровой дорожке, говорил тихо, сипловато, но вдруг неожиданно и подавляюще взрывался, голос горным эхом раскатывался:
— Вместо призрачного поэт-пророк, по понятиям Пушкина, мы говорим ясно: поэт всего лишь помощник, подмастерье! — Резким, экономным жестом (ладонью наискось сверху вниз с оттопыренным большим пальцем) он властно овладел вниманием Истягина. — Вместо безразличия к его судьбе (нельзя ни награждать, ни наказывать) мы заявляем: можно награждать и наказывать его! В новое надо верить со страстью до ясновидения. Истинный талант подставляет плечи под небосвод эпохи! — Лицо его, кажется, худело в скулах и косточках под глазами, неподатливо остывала страсть. И хоть глаза с искрой светились каким-то двойным светом, взгляд их, скользя, обжег Нину.
«Федя далеко пойдет. Весь он целесообразно скроен, сшит и взвешен. Смотри, девка, как бы этот пролетарий с дипломом не предпринял попытку исторической значимости. Сделать тебя своей любовницей». — Нина уж не удивлялась своей резкости: Федор почему-то провоцировал ее на злое и тяжкое.
Нина тихо недоумевала, почему Федор, не соразмерив масштабы, говорит так высоко, пускает в ход жесты, уместные разве что при обращении к нации по случаю всемирных событий. Не глуп же, хотя едва заметно позер — от походки до тембра голоса. И она вдруг заметила, что костюм Федора неопределенной эпохи, размытого фасона претендует на… непреходящее… вечное… На лацкане пиджака застенчиво притаился какой-то молодежный спортивный значок. Да, удивительно вот что — физиономия самая обыкновенная, незапоминающаяся, ординарные глаза, белесые волосы — и все-таки чем-то значительная, а? Его сила в способности выдерживать однообразие. Самый современный тип живущего перспективного человека, а?
Мужественный сипловатый голос придавал особенную грустную глубину словам Тимонина.
— Современность отталкивает моего друга Антона Коныча своей кажущейся фамильярностью, а прошлое морочит своей отдаленностью, и он идеализирует прошлое, не замечая его пошлости.
Истягин словно бы весь огнем взялся, когда Тимонин с дружеским пристрастием спросил: что думает о жизни наедине с самим собой?
— Я имею право так спрашивать, потому что я друг твой. Нина! Люби его!
Ссутулив плечи, Истягин исподлобным взглядом оборонялся от Федора, но безуспешно.