Благодарение. Предел
Шрифт:
Тимонин с ласковой настырностью глубоко ввинчивался в жизнь Истягина, звал к откровенной исповеди перед молодым поколением, резко встряхнутым в колыбели военными и послевоенными потрясениями.
Тимонинские наметки плана будущей истягинской исповеди Истягин обрезал угрюмым, страшным своей безответственностью признанием: умел когда-то писать… финкой, но деквалифицировался.
Румянец заиграл на впалых щеках Нины.
— Ого, дядя Антон, да вы мужик тот самый! — воскликнула она. Запрокинув голову, впервые за этот
Истягин, очевидно, мимолетно почувствовал ее особенную, неброскую нежную женственность. И он улыбнулся: швы, которыми был весь исстрочен изнутри, расползались — и он вроде бы очнулся. Она сказала, что Истягин понравился ей какой-то грустной значительностью. И попросила рассказать что-нибудь: в поисках фольклора исходил весь край…
— Рассказик слышал я от старика. Могут ли малолетние дети нести моральную ответственность перед взрослыми за свою забывчивость… — сказал Истягин.
Рассказик велся от первого лица с горькой покаянной исповедью, и, слушая, Нина еще сильнее привязывалась к Истягину.
— …В голодную весну мальчишка поехал с отцом за сеном для первотелки на старый двор — избу проели, остались дворовые постройки. Зимовали у дяди. Отец совсем ослаб, едва залез на лопас к прикладку сена. Кое-как расковырял вилами — зеленое! Засунет крюк в прикладок, вытянет клок — улыбается.
Десятилетний сынишка загляделся на лужу — отражались в луже вешние облака и сам он в малахае с исхудалым лицом.
«Иди, сынок, к шабрихе Нюрке, погрейся».
В теплой солнечной избе заигрался мальчишка с девчонкой, забыл про голод, по отца. Вбегает девчонкина мать:
«Сидишь? А там батя погибает…»
Отец, видно, тянул сено и свалился с лопаса под ноги лошади. Лежал он навзничь в снеговой луже, и лошадь обнюхивала его белое лицо.
Насилу взвалили его на дровни. Скрючило, не разогнется, язык отнялся. Глаза уже с какой-то вечной небесной голубинкой блуждали страдальчески и дико. У дяди изба забита детьми да еще постояльцами-цыганами — пустил на зиму. И хоть тиф-сыпняк выкосил наполовину, все же изба едва не разваливалась — в каждом уголке напичкано бредящими от хвори и голода существами. Под нарами у порога, ближе к свежему воздуху, положили отца.
Иногда он глазами манил сына, а сын боялся его, близко не подходил, весь дрожал. Мать, как ему потом припомнилось, холодновата была к отцу. И это ее отношение мальчик чувствовал и каменел сердцем к отцу. Он не видал кончины отца. Видел только, как зашел могильщик со своим напарником, — общество наняло их хоронить умирающих, и они каждый день объезжали село, заходили в избы, молча уносили покойников, клали на сани, везли на кладбище в братскую могилу.
Так вот, дети, говорил старик, мудрее взрослых и потому имеют право нести наказание наравне с ними. Взрослым надо подняться до уровня детской совестливости и способности к глубокому покаянию.
Нина
— Ну вот вам и русская психологическая размазня. Могла ли быть подобная клякса с ребенком и его родителями, скажем, у татар, не говоря уже о немцах или евреях? Но кто еще бессовестно разнагишается до сладострастия в своем самоуничижении? — сказал Тимонин.
Звякнули рюмки за дружбу и любовь.
— Всю жизнь вы, Антон Коныч, распутываете узлы в самом себе. Не созерцаете ли свой пуп? — сказал Федор Тимонин. — И не мешайте мне спасать вас, Антон Коныч.
«Только бы не сорвался Коныч… А ведь сорвется, — Нина с опасью и наслаждением ждала его падения. — Пасует он перед натиском и категоричностью».
Истягин начал каяться: давно сделал ошибку, изменил образу жизни родителей, и потому едет его жизнь на одном полозе. Фальшь сплошная. Вся жизнь его — авантюра, безответственность. И ни одно наказание не равнозначно его преступлениям перед близкими и далекими людьми. Господи, сколько фальши и позы в его исповеди!
— До святого вам, Антон Коныч, далеко, вы пока — блаженненький, но милый, — сказала Нина. — К лицу ли такому симпатичному дылде юродство?
— Кого винишь, дядя Антоша, — ласково спросил Федор, — договаривай! Тут все свои люди. Наши, одним словом. Нервишки ослабли, друг? Чуть-чуть я критикнул, а ты уж из оглобель вон. Пить надо поменьше, закусывать лучше.
— Федя, я чем-то тебя обидел?
— Не можешь ты меня обидеть, Коныч, потому что любим мы друг друга.
— Это верно.
Истягин, видно, захмелел, податливо откликнулся на просьбу Федора спеть старинную песню. Спел даже две, вроде бы на один мотив, протяжный и жуткий.
— А все-таки не пойму, почему тут встретил тебя, Федя? Что-то не то.
— Но вот ты же пришел, а уж твое-то требование от Булыгина Макса в свое время фактов, подтверждающих неверность жены, едва ли можно назвать благородным. Но пора забыть. Я рад встрече именно тут.
— Пришел с челобитной к хозяйке, а теперь понял — и тебя просить надо: поубавь интерес ко мне.
— Не по-дружески, Коныч. Как же убавлю интерес, если люблю тебя, дядя ты этакий. Вспомни дружбу нашу!
— Поубавь, пока добром прошу.
— А ты меньше дергайся. Не топырь колючки, как ерш. Али жизнь твоя не безупречна? Боишься моего дружеского любопытства?
По лицу Истягина прошли волны гнева и боли. Он встряхнулся всем своим крупным мосластым телом и, не обращая внимания на пытавшегося удержать его Тимонина, взял свой рюкзак, вышел из комнаты с какой-то основательной и вызывающей медлительностью.
— Антон Коныч, не отпущу вас, не могу отпустить. Федор, оставь пока нас, — сказала Нина.
Истягин вернулся в комнату.