Благодарение. Предел
Шрифт:
— Топиться тебе нельзя — ты вся на материнские дела замешена, мужика веселить, родить детей, дом красить… А может, я промашливо говорю… Ох и затаенная ты, девка… сама себе загадка, а уж для меня-то подавно — зерно в земле. Как взойдет, проколет землю? Вызреет ли колос? Не потопчут табуны чужие? Град не посечет? Суховей аль спорынья не выпьют силу молодую?..
— Сама-то, бабаня, мало понянчилась с дедом Филей? Он ведь с Ванькой из одного гнезда, такой же выдумщик. И не заметишь, как на ходу перетасуют жизнь со сновидениями.
— Окстись, непутевая. Дал бы мне бог сто веков, все бы истратила
Складная говоруха Алена прорубила в душе Ольги новое оконце, и потянуло в него духменным будоражащим ветерком-лобачем, щекоча тревожно и затаенно, будто ожидание близкого прихода кого-то, перед кем одолевает слабость.
Надела сапожки зеленого сафьяна, замшевую курточку, беретом забрала светлые волосы, скрыла высокое светящееся чело.
— Не прячь лоб, ладен он, — сказала Алена, любуясь девкой.
И начался с благословения совхозного руководства девичий праздник, сплавленный с днем окончания летних работ-забот. Со всех совхозов понаехали хлеборобы, овцеводы, кумысники, довольные ладной увязкой старых и новых времен во единое и веселое.
Собирались девки в большом доме печь-стряпать. А парни на кон несли кто куренка, кто лопатку баранью, муку, масло. А на зелено вино ссыпку сделали в общий ворох пшеницы по мешку. Тут уж старики пенсионеры дали повольку молоди, сами скотину убирали. Никто не приглядывал, не неволил молодцов в умные идти. Одно требовалось: почитай стариков, если не чтишь, все равно кланяйся, детей не обижай, над чужой жизнью не изгаляйся. Бубны, гармошки, песни… Из казанов запахло бараниной.
Толстые битые стены караван-сараевского двора (лишь один угол успели разломать под руководством Елисея Кулаткина) от ветра давали сугрев верблюдам, а в покоях гости чайком баловались допоздна. Все покои, закоулки пахли шагренем, азиатскими шелками, табаком и дынями. Нанюхались старики нездешних духов, улетели мечтой в далекие времена родной земли.
Подвыпивший Терентий Толмачев, почернив усы и голову, говорил, будто какую-то особенную сладостную дыню обернули бахчевники в серебряную рубашку, привезли к кремлевскому столу живехонькой, — палаты заароматили бахчой. А один иноземец, отведав дыню, завернул в бумажечку семена, упрятал в потаенный дипломатически-разведывательный карман, чтобы у себя на родине вырастить и привести в чувство до холодного пота зачумленных дымом и газами соотечественников.
— Детвы мало родится в Пределе почему? Штаны и рейтузы надевают из дыма и нефти. Химия, она, братцы, постные монашеские думы внушает, — с непреклонной достоверностью первооткрывателя говорил Терентий, сверкающими глазами, как лучом лазера, прожигая Елисея Кулаткина до самого сердца.
— В старину, сказывают, азиатцы к столу императора Петра Алексеевича умели доставлять арбузы и дыни прямо с отблесками солнца. А этот что за арбуз? Ешь — будто бензином запиваешь, — сказал Филипп, ловчась, как бы без особенной болятки
Елисей Кулаткин насупил куцые брови, усмешливо блестя стальными зубами (недавно вставил).
— Подпеваешь не думавши, Филипп… Химия химии рознь. Правильно я говорю, товарищ Сынков? — понизил голос Кулаткин, глядя на Филиппа требовательно.
— Всегда говоришь правильно. Я уж признался тебе на все времена, — сказал Филипп, оробев от своей запоздалой смелости.
— И что ты ему поддакиваешь? — Терентий изготовился к сражению за душу Филиппа Сынкова.
Но Елисей Кулаткин был настроен мирно, по-праздничному.
— Тереха, я люблю пересмешку, даже в местной газетке дозволил однажды нарисовать меня несуразным, шаржем зовется это косорылье… Лишь бы без ножа за пазухой.
— Елисею чего собачиться на шутку? — ласково сказал Филипп. — Жил для людей… школы ухетывал, радио, свет в избах… Скот от бескормицы спасал.
Мефодий похлопал стариков по плечам. Удаляясь от них, услышал дрогнувший голос отца:
— Умру, узнаете, каким для вас громоотводом был…
С нависшего над дорогой камня слетел орлан-белохвост и, набирая высоту, потянул к долине.
Из-за реки в луга, обрызнутые изморозью, вынеслись на конях молодцы в чекменях, шелковых рубахах, в папахах и фуражках.
В этих скачках от Беркутиной горы до древней каменной башенки первым пришел на розово-белом, с черным хвостом и черной гривой жеребце Тум-Туме семнадцатилетний табунщик с Кумысной поляны.
Управляющий кумысной Беркут Алимбаев отвалился от стоящих группой руководителей, пошел к нему, твердо ступая кривоватыми ногами.
Клава-лапушка видела из-за стоявших впереди нее парней и девок, как директор техникума Людмила Узюкова, решительно распахнув пальто с каракулем, по-спортивному шаговито обогнала Алимбаева, подошла к всаднику и, подняв сдобно-румяное лицо, что-то сказала ему.
Он, сдвинув на затылок папаху, клонился к ней коричнево-заветренным спокойным и смелым лицом. Людмила плавно, женственно занесла руку, обняла его шею и, привстав на носки, поцеловала его в скулу. Диковато повел он глазами, принимая кубок из рук Узюковой.
Беркут Алимбаев похлопал всадника по ноге в высоком стремени. Вокруг коня ходил, оглаживая его потные вздымающиеся бока, старый калмык Тюмень. С видом независимым и почтительным парень слушал Тюменя, оправляя голубой чекмень, ворот шелковой малиновой рубахи. Отдал кубок Тюменю, а тот из рук в руки передал своей красивой старухе Баярте.
Настя-курочка и Клава-лапушка разговаривали с Сережкой Пеговым.
Страсть как любит молодой чабан Сережка забраться вечером в девичью стаю, кому на колени голову положить, кому руку за пазуху запустить. Терпят девки. А если и спугнут, он пьяными глазами, как взбулгаченный кот, поглядит на какую-нибудь и опять бултых головой на колени ей. Иной раз заснет, все уйдут, а он дрыхнет там, где потихоньку выпростали из-под его головы теплые колени. Не боялись его девки, и он состоял при них в полном доверии. Понемножку Серега некоторых приучал к замужней жизни, вкус развивал. Настя-курочка только посмеивалась — не одной мне терпеть от него.