Благословение и проклятие инстинкта творчества
Шрифт:
Но настораживает замечание, что «природных поэтов становится всё меньше». Или общество, которое «крепко своим нравственным здоровьем», всё меньше нуждается в бесконтрольных фантазиях «чудачков»? Так оно, «общество большинства», и думает. На бытовом языке и с различной степенью толерантности, художника-творца называют «большим оригиналом», «эксцентриком», «взбалмошным субъектом», «индивидуумом с личностными отклонениями». Планка общественного запроса снижается донельзя. Трагедия в античном стиле смещается к водевильному трагифарсу, где главные герои не столько значительны своей идеей, сколько по-человечески жалки и слабы. Какие-то ходульные персонажи, интересные только своей эксцентричностью!
Такая самобытность, доходящая до ерничания и шутовства, не может не удивлять! Своей ребячьливостью поведение великих
Отказываясь от «фиксированных представлений о порядке вещей и событий», художник-творец начинает великий переход от «земного тяжёлого» к «небесному возвышенному». Но сомнения в благотворном влиянии затворнической кельи задерживают его уже в начале пути, хотя, казалось бы, он должен без колебаний и со всем жаром артистической души отринуть прах со своих ног и устремиться к познанию чистого искусства. Прежде чем сделать следующий шаг, он вдруг вспоминает, что был и остаётся сыном (дочерью) своего времени и ничто человеческое ему не чуждо. Хочется по-человечески «обставить» свою конфронтацию с обществом большинства как яркое, незаурядное явление, внешне броское и надолго запоминающееся. При этом, разумеется, художник-творец действует как убеждённый эгоцентрист.
Эту психологию «тотальной конфронтации» с обществом большинства внимательно изучал поэт Серебряного века Борис Пастернак (1890–1960), видевший влияние богемы как бы изнутри на примере одного из её самых ярких представителей – Владимира Маяковского (1893–1930): «Природные внешние данные молодой человек (начало 1910-х гг. – Е.М.) чудесно дополнял художественным беспорядком, который он напускал на себя, грубоватой и небрежной громоздкостью души и фигуры и бунтарскими чертами богемы, в которые он с таким вкусом драпировался и играл» (из воспоминаний «Люди и положения», российск. публ. 2007 г.).
А играл Владимир Маяковский вдохновенно, со всем пылом своей артистической души, переживая жизнь «хороших» и «дурных» персонажей, уже родившихся из-под его пера и ждущих часа для воплощения:
• «Маяковский был огромного роста, мускулист и широкоплеч. Волосы он то состригал наголо, то отращивал до такой степени, что они не слушались уже ни гребёнки, ни щётки и упрямо таращились в беспорядке – сегодня в одном направлении, завтра – в другом. Тонкие брови летали над самыми глазами, придавая им злобный оттенок. Нижняя челюсть плотоядно выдавалась вперёд. Гордый своей внешностью, он писал:
Иду – красивый,Двадцатидвухлетний…Маяковский сознательно совершенствовал топорность своих жестов, громоздкость походки, презрительность и сухость складок у губ. К этому выражению недружелюбности он любил прибавлять надменные колкие вспышки глаз, и это проявлялось особенно сильно, когда он с самодовольным видом подымался на эстраду для чтения (редкого по отточенности ритмов) своих стихов или для произнесения речей, всегда настолько вызывающих, что они непременно сопровождались шумными протестами и восторженными возгласами публики» (из книги Ю. Анненкова «Дневник моих встреч: Цикл трагедий», США, 1966 г.);
• Из Дневника Ивана Бунина (Петроград, 5 февраля 1917 г.): «Я был на одном торжестве в честь финнов после открытия выставки. И, Бог мой, до чего ладно и многозначительно связалось всё то, что я видел в Петербурге, с тем гомерическим безобразием, в которое вылился банкет! Собрались на него все те же – весь «цвет русской интеллигенции», то есть знаменитые художники, артисты, писатели, общественные деятели, новые министры и один высокий иностранный представитель, именно посол Франции. Но надо всеми возобладал – поэт Маяковский. И начал Маяковский с того, что без всякого приглашения подошёл к нам, вдвинул стул между нами и стал есть с наших тарелок и пить из наших бокалов. Галлен глядел на него во все глаза – так, как глядел бы он, вероятно, на лошадь, если бы её, например, ввели в эту банкетную залу. Горький хохотал. Я отодвинулся. Маяковский это заметил. «Вы меня очень ненавидите?» – весело спросил он меня…» («Окаянные дни», Франция, 1935 г.);
• «Ходил Маяковский постоянно в одной
Напрасно было апеллировать к здравому смыслу, что «столица видывала всяких чудаков и равнодушна была ко всяким чудачествам»! Сама хозяйка Петербургского литературного салона, Зинаида Гиппиус (1869–1945), не прочь была «с пряным вкусом оригинальности драпироваться и играть», поражая всех «грубоватой и небрежной громоздкостью души и фигуры». Воплощение в себе бунтарских черт богемы она, вероятно, рассматривала как самовыражение, невозможное ни при каких иных, «приземлённых» средствах его проявления:
• «Наверное, ей было немного страшно, когда она, двадцатилетняя, в 1889 году вместе с молодым супругом (поэт, драматург, философ Дм. Мережковский. – Е. М.) приехала в Петербург – город-кладбище, по которому бродят величественные тени Пушкина, Гоголя, Достоевского, город-молох, такой маняще-соблазнительный и такой жестокий, город, в котором легко затеряться, раствориться, сгинуть среди тысяч таких же «невинно-наивных» душ, спасающихся в поэтических садах… Поначалу она только присматривается, постепенно погружаясь в литературную жизнь столицы… Именно здесь завязываются литературные знакомства, важные и в каком-то смысле полезные… ибо она из породы творцов, зачинателей, «продуцирующих», а не «поглощающих» идеи. Она не просто участник литературного процесса, «одна из…», она сама формирует его – как инициатор знаменитых Религиозно-философских собраний, «пропустивших» через себя всю «новую русскую литературу», как фактический соредактор журнала «Новый путь», выделявшийся на общем фоне «толстых журналов»… и, наконец, просто как признанный «мэтр», дом которой в 1900–1910 годах был главным петербургским салоном, притягивавшим к себе внимание всей «литературной общественности» и вызывавшим немало толков… Ни одни мемуары, посвящённые этой эпохе, не обходятся без неё, этой женщины, поражающей своей необычной красотой и своими странными манерами. Её знаменитая лорнетка, которая бесцеремонно пускалась в ход, особенно если «жертвой» был новичок, стала настоящей притчей во языцех… Вот Гиппиус, откинувшись в свободной позе, подносит свой лорнет и пристально разглядывает новое лицо. Молчание. Пауза. И вдруг: «А знаете, я ведь читала Ваш рассказ…» – и снова пауза, и оторопь «героя» – что будет дальше?.. В этом, конечно, была игра. Но почему-то кажется, что это была игра искренняя. Что она действительно читала всё. И ей действительно было интересно всматриваться в эти лица…» (из эссе М. Кореневой о З. Гиппиус, Россия, 2009 г.);
• «Между нею самой и тем, что она говорила и писала, между нею самой и её нарочитым литературным обликом было резкое внутреннее несоответствие. Она хотела казаться тем, чем в действительности не была. Она, прежде всего, хотела именно казаться. Помимо редкой душевной прихотливости тут сыграли роль веяния времени, стиль и склад эпохи, когда чуть ли не все принимали позы, а она этим веяниям не только поддавалась, но в большой мере сама их создавала… Она хотела казаться проницательнее всех на свете, и постоянной формой её речи был вопрос: «А что, если?..» А что, если дважды два не четыре, а сорок семь, а что, если Волга впадает не в Каспийское море, а в Индийский океан? Это была игра, но с этой игрой она свыклась и на ней построила свою репутацию человека, который видит и догадываемся о том, что для обыкновенных смертных недоступно…» (из воспоминаний Г. Адамовича «Зинаида Гиппиус», российск. изд. 2009 г.).