Ближе к истине
Шрифт:
Чего только не передумаешь, пока идешь. Но странно, не с горечью, а с гордостью я вспоминаю свои страдания в детстве на этой тропе. Даже с некоей вроде благодарностью судьбе, что она послала мне такие испытания, в которых я окреп физически и духовно. Которая послужила своеобразной школой выживания. Наверно, все-таки каждый человек должен пройти некую школу возмужания, где и труд, и тяготы, и борьба за жизнь на пределе. Все это ох как помог ает потом преодолевать удары судьбы.
Я теперь иду по тропе и временами мне кажется, что я снова испытываю боль в плечах, ту самую —
Особенно больно было, когда идешь и несешь вторым рейсом. Это осенью. Когда урожай собран и его надо перетащить в город, домой до холодов. Вторым рейсом плечи намнешь так, что больно притронуться. Но надо было перебороть боль, идти дальше. И мы перебарывали и шли дальше. На подъемах особенно трудно. И архитрудно на подъеме на Кирпичный. Последние десять — пятнадцать метров крутющая тропинка выжимала все силы. Плачешь, но карабкаешься. Взбираешься и обливаешься слезами. Не знаю, какие силы мною двигали. Какая-то пружина непокорности внутри. Может, злость на паршивую судьбу?
Теперь я хожу на этом подъеме налегке, прогулочным шагом, и мне чудится нестерпимая боль в плечах, и хочется плакать. Только вот не пойму — от жалости к себе или от гордости? Скорее всего от благодарности тому мальчишке, который яростно преодолевал этот подъем, чтобы потом так же яростно преодолевать крутые «подъемы» в жизни. Чтоб потом, много лет спустя, приехать и вот так пройтись по «супермаршруту». Чтобы преодолеть в жизни то, что пришлось преодолеть. Чтобы пройти по жизни, не уронив человеческого достоинства. А когда было нестерпимо трудно — идти, сцепив зубы.
Я иду по этой «тропинке жизни», и во мне поет мое ликующее сердце — я жив, я преодолел все, что послала мне суровая судьба. Благодаря тебе, мой мальчик, благодаря тебе, мама, тебе, покойный папа, благодаря вам, сестра и брат, и вам, покойные бабушка Катя и дедушка Гриша. Ведь страдали мы вместе, вместе хлебнули соленого до слез. Теперь мы уже не те. Мы на склоне лет. Время и жизнь выветрили из нас наши достоинства — молодость, силы и родниковую чистоту души. Все теперь не то, не так, как было в наши годы. В годы нашего детства, юности и молодости. И город не тот, и люди не те, и море не то, грязное; и воздух не тот. Зимы не те: нет колючих метелей, нет сугробов, нет гололедицы… А главное — нет тех родников, из которых мы пили воду.
На бывшем нашем огороде родник затянуло так, что его почти не видно. Что-то там темнеет под горой, под кучей прелой листвы, затянутое землей и илом, запорошенное сухими ветками, «зарешеченное» переплетениями корней. А на Кирпичном даже и следов былого родника нет. Я не говорю уже о родниках за Черепашкой, откуда я сделал свой первый глоток в жизни. Лишь колодец возле дома Рагулиных держится еще. И над ним, как и
прежде, серебрится огромный, вечно молодой тополь. Долго ли продержится при нашем отношении к природе, к истокам жизни и души?
Болит сердце неизбывной болью — куда уходят родники?..
Май 1992 года.
Мария
СЕМЕН ИСАЕВИЧ ЭСКИН
В аудитории светло и шумно. Нас, поступающих в техникум, человек двадцать пять. Мы ждем преподавателя по математике, который должен провести с нами консультацию перед экзаменом.
Внезапно шум стих, и мы увидели за преподавательским столом вполуоборот к нам черноволосого, средних лет мужчину в массивных роговых очках.
Он улыбнулся: угол его большого рта собрал в морщины всю правую щеку. Улыбка получилась кривая и, как мне показалось, презрительная. Покачал головой укоризненно.
— Значит, вы пришли учиться? — услышали мы наконец его голос.
— Да, учиться! — бойко ответила за всех Надя Коваленко, девочка с толстой косой, и спросила: — А как вас зовут?
— Семен Исаевич, — ответил он и снова сдвинул сползавшие очки глубже на переносицу. — Я вот смотрю на вас и вижу, что вы ни черта не знаете по математике.
Это развеселило нас.
Так состоялась первая встреча с полюбившимся потом нам преподавателем Ростовского статистического техникума.
Семен Исаевич Эскин преподавал у нас математику первые два курса. И в течение двух лет на его уроках мы всегда сидели с чувством ожидания чего-то неожиданного, интересного и веселого.
Уроки он объяснял увлеченно и доходчиво. Кончив объяснять, он садился на стул и хитро поглядывал то на нас, то на доску с выводом новой теоремы или формулы. Весь его вид говорил: «Ага! Ведь вот какая интересная штука!»
А у нас в это время аж зудились кончики пальцев от удовольствия и нетерпеливого желания выйти к доске и повторить за ним этот вывод. В группе создавалось хорошее напряжение.
Семен Исаевич чувствовал этот накал и, доведя его до определенной точки, легко вскакивал с места и шел между рядами.
— Так! Кто теперь докажет эту теорему? А?
Желающих всегда было достаточно. Он называл кого-нибудь и говорил:
— Ну, идите вы, — и получалось у него так, как будто выбор не зависел от него. (Это чтоб остальным не обидно было).
Наши ответы Семен Исаевич всегда выслушивал внимательно. Никогда не перебивал! Если ответ ему нравился, он говорил:
— Что ж, садитесь. Пять, — и снова в его тоне было что-то независимое, будто отличный ответ — это явление само собой разумеющееся.
Если кто-либо отвечал плохо, он морщился и грустно смотрел то на отвечающего, то на нас всех.
Эта его грустная, чуть насмешливая улыбка, в годы учебы в техникуме всегда настораживала меня. Я о ней всегда помнил. Она заставляла меня даже в трамвае мысленно повторять материал по математике. Бывало, обнаружу, что я забыл что-то, и настроение мое портилось, и успокаивался я только тогда, когда открывал книгу и восстанавливал в памяти забытое. И все это не потому, что я боялся Семена Исаевича и плохой оценки, нет! Просто мне никогда не хотелось своим плохим ответом вызывать у Семена Исаевича эту его грустную, чуть насмешливую улыбку.