Бодлер
Шрифт:
Друзья, взбиравшиеся к нему на верхотуру, часто заставали там развалившуюся в кресле любовницу Бодлера, рослую мулатку с дерзким взглядом, толстыми губами и черными вьющимися волосами. Это была Жанна Дюваль, известная в округе еще под именами мадемуазель Лёмер и Жанна Проспер. Гаитянка по происхождению, она до встречи с Бодлером играла под псевдонимом Берта разные мелкие роли в театре «Порт-Сент-Антуан», где у нее накопилось множество любовных авантюр, в том числе с журналистом и фотографом Феликсом Надаром. Бодлер, увидев ее, сразу влюбился в это смуглое тело, в кошачьи движения и душистую гриву метиски. Он считал, что после косоглазой еврейки Сары ему нужна подруга не менее оригинальная, чем предыдущая. Настоящий денди, он ценил в Жанне Дюваль то, что она позволяла ему выделиться из толпы и продемонстрировать свое презрение к мнению обывателей. Кроме того, он испытывал извращенное наслаждение от прикосновения своей белой кожи к темной коже мулатки. Совокупляясь с ней, представительницей иной расы, он освобождался от предрассудков, столь присущих
Впрочем, эта темнокожая красавица была нужна ему не только для радостей, которые дарило ее волнующее гибкое тело. Жанна вдохновляла его и на сочинение стихов. Она то провоцирует его движениями бедер, то, раскинувшись на постели, ведет себя пассивно, словно скучая оттого, что он ждет от нее известных услуг, то, наконец, встав перед ним повелительницей во весь рост, выражает полное к нему презрение. Непредсказуемая, она олицетворяла в его глазах всех женщин. Он без устали воспевал свою многоопытную партнершу с темной шелковистой кожей, как бы созданную для того, чтобы играючи помогать ему быть палачом самого себя:
Я люблю тебя так, как ночной небосвод… Мой рассудок тебя никогда не поймет, О, печали сосуд, о, загадка немая!.. И в атаку бросаюсь я, жаден и груб, Как ватага червей на бесчувственный труп. О, жестокая тварь! Красотою твоей Я пленяюсь тем больше, чем ты холодней! [30]Как и прочие свои стихи, Бодлер читал и эти строки друзьям, собиравшимся у Прарона, всякий раз поражая их грубостью языка и совершенством формы. Стихи, по-прежнему не изданные, накапливались в ящиках его стола: «Альбатрос», «Дон Жуан в аду», «Гигантша», «Жительнице Малабара»… После того как его представили Сент-Бёву, которого он давно уже боготворил, Бодлер направил ему, автору романа «Сладострастие», послание в стихах:
30
Перевод В. Шора.
31
Перевод В. Зайцева.
Шарль с робким смирением отправил Сент-Бёву это стихотворение, по-юношески взволнованное. «Стихи эти были написаны для Вас, — сообщал он автору романа, — причем написаны так наивно, что, перечитав их, я подумал, не выглядят ли они нахально, не будет ли чествуемый человек оскорблен таким чествованием. Надеюсь получить ответ и узнать Ваше мнение». Возможно, Бодлер получил от Сент-Бёва любезный ответ и похвалы, обычные в таких случаях, но приглашения нанести визит не последовало. Автор «Сладострастия» остерегался начинающих поэтов, льстивших ему в надежде получить отклик в виде статьи.
Письмо Сент-Бёву было подписано «Бодлер-Дюфаи». Здесь объединены фамилии отца и девичья фамилия матери — так Шарль подписывался, оказавшись под контролем опекунского совета. Зачем он взял вторую фамилию? Чтобы отметить таким образом начало нового этапа в жизни или чтобы продемонстрировать свою любовь к Каролине? А может, решил, что просто «Бодлер» — слишком коротко для такого исключительно важного лица, как он, и что двойная фамилия да еще с черточкой посередине будет звучать более необычно и аристократично?
К тому времени он уже несколько месяцев чувствовал себя настоящим писателем, как те, кто перешагнул порог типографии, хотя по-прежнему ничего не опубликовал.
Забавляясь журналистикой, Бодлер лишь пытался успокоить нервы. Он предчувствовал, что его творчеству место не на живущих одним днем страничках газет. Он так заботился о совершенстве своих стихов, что то и дело возвращался к написанному — порой лишь затем, чтобы заменить одно слово или переставить запятую. Он работает не с глиной, а с мрамором. Порой ему казалось, что он никогда не сочтет свои стихи достаточно отшлифованными, чтобы отдать их на суд любопытствующей публики. Его упорство в исполнении священного долга удивляло товарищей, более легкомысленных и менее сконцентрированных на творчестве. Они угадывали в нем человека другой породы, смущавшего их своими странностями, превосходившего их умом. Вот что написал о нем друг его Асселино: «Смелые замыслы, о которых другие могли лишь мечтать, он осуществлял и заставлял принимать, благодаря упрямой своей воле и отсутствию боязни выглядеть смешным».
Когда он работал один у себя в «Пимодане», то оставлял ключ в дверях. Войти к нему мог всякий. Перебрасываясь словами с непрошеным гостем, он продолжал царапать бумагу острием гусиного пера. Однажды Асселино пошутил над его чрезмерной старательностью в отделке текста. Испепелив его взглядом, Бодлер вскричал, что каждая строка, вышедшая из-под его пера, должна быть будто отлитой в бронзе. Он хотел, чтобы его произведения были так же необычны, так же неприятны для обывателя, как и его жизнь: больной сифилисом, поставленный под контроль опекунского совета, привязанный к любовнице-мулатке, запутавшийся в долгах, высокомерно отказывающийся занять какое-то положение в обществе и неспособный общаться с сильными мира сего, он гордился всеми этими «изъянами» как главными достоинствами настоящего писателя. Ему казалось, что лишь мать его понимает. Да и то!.. Почему не она осуществляет законную опеку над ним, а какой-то посторонний человек, нотариус, у которого в груди вместо сердца свод законов? Если бы его бюджет контролировала она, он мог бы тратить деньги, как прежде. А тут он вынужден вымаливать у неуловимой Каролины «незаконное свидание» вне стен своего дома (из-за Жанны), в безлюдных залах Луврского музея, а летом — в городском саду. Сидя на скамейке, в стороне от толпы, мать и сын пожирали друг друга глазами и шепотом спорили. Она упрекала его в беспутном поведении, в чрезмерных расходах, в сожительстве с Жанной, а он обвинял ее в том, что она больше его не любит и на все смотрит глазами своего ужасного мужа. Но и с той, и с другой стороны была такая нежность, что самые суровые слова звучали, словно любовные признания. В течение часа или двух Каролине казалось, что Шарль опять стал ребенком, которого она прижимала к груди, когда он приходил из школы, а Шарль забывал свои заботы и до опьянения вдыхал аромат своей матери.
Но как только он расставался с ней, последний раз поцеловав, на него опять обрушивался его настоящий возраст. Возвращаясь к Жанне, он видел вместо белой кожи коричневую, вдыхал вместо нежных духов материнской муфточки мускусный запах мулатки, слышал вместо тихой речи богатой дамы с Вандомской площади крики и брань уличной девки. Агрессивная и вульгарная любовница быстро возвращала себе свою власть над ним. Болтовня Жанны, естественно, приводила его в отчаяние. Но стоило ей двинуться с места, покачать пышными бедрами и призывно выпятить груди, как он снова начинал видеть в ней античную колдунью, воплощение женского бесстыдства, жрицу Зла, без которой он не может жить.