Бог грехам терпит
Шрифт:
И точно, всю почти зиму из того угла, откуда теперь идет дым, доходили вести, не обещавшие ничего хорошего… "Рубят!"… "Они было сначала по опушке хозяйничали, а потом вошли во вкус, вломились в самое нутро"… "Рубят"… "Уж будет им на орехи!"… Вслед за этими слухами, в конце зимы, вдруг прогремела весть: "открыли", "такой-то барину объяснил". "Барин приехал". "Теперь бу-у-удет!" Затем что ни час, то новости: "Нагрянули с судом… Мужики прослышали, всю ночь задами вывозили бревна, разбрасывали под мостами, в проруби, в снег… Барин их же нанял все это свезти в одно место и их же засудил… всех поголовно. Уж бу-у-у-удет!" Однако нет… Так как в этом деле замешаны не одни мужики, а и мужицкая аристократия — кулаки, то дело пошло по-иному. Пошла в ход водка. Сходы разных деревень составляют приговоры: "лес рублен у них", в ихних наделах!.. Если бы не кулаки — конечно, крестьяне попались бы. Кулаки, чтобы не попасться самим, заодно выручили и мужиков; мужики получили и лес и за доставку его из оврагов. Смеху было "предовольно". Мошенничества еще больше. Барин бросил тяжбу и продал весь лес за бесценок крупному лесопромышленнику на сруб. Это значило: "Пусть никому не достается. Не мне, так и не вам!" — изобретение чисто русское решать запутанные вопросы. "Пусть никому не достается!" — это совершенно наш способ, наш прием решать общественные дела. "Никому!" — лучше всего: никто не обижен, все остаются в дураках, в убытке и в нужде. "По крайности никому" — вот решение всех общественных вопросов, и решение, что всего замечательнее, успокоительное!.. Так порешил барин… А теперь вот дым и гарь несутся из той стороны… "Уж не порешили ли и мужики на том же?" — думается мне. Барин сказал: "Не мне, так и не вам", почему же мужики не могут сказать: "не нам, так и не вам"? И вот дым пошел… "Никому не доставайся!" — это тоже ведь "средствие" — средствие до тех пор, конечно, покуда "комиссия" не приступит, наконец, к чему-нибудь уже во имя не общего истребления, а общего удовлетворения нужд. Но, говорят, нет средств. Средств действительно нет, и вот тихо и бесшумно, "как свеча", горит лес, стог сена… Смотришь на это и боишься… Много есть "вопросов", уже возбужденных комиссиями, — таких, которые и народом возбуждены еще раньше, — а решения им нет покуда, кроме "своих средствий". Вот этих средствий-то и боишься, живя в деревне.
V. ОТРАДНЫЕ ЯВЛЕНИЯ
Живя постоянно под гнетом неизвестности тех вопросов, которые соседи-мужички пожелают (быть
Этот-то центр, вокруг которого группируется масса безобразных фактов и фигур, как-то особенно недоступен нам, деревенским жителям. Видим мы, что идет какое-то галдение, что Россия, точно гоголевская лошадь, стоит в этом центре — понурая, с раздвинутыми в разные стороны ногами, что сначала на эту лошадь лезет Митяй с дубиной, на которой написано: "в непродолжительном времени" и "из достоверных источников", и начинает дуть ее по голове; потом влезает дядя Миняй, тоже с дубиной с надписью: "за недостатком статистических данных", — и начинает лупить ее по хвосту. Потом видим, как на несчастной лошади восседают и дядя Митяй и дядя Миняй, оба колотят, понукают, кричат; что они говорят, мы не слышим: толпа, давка и галденье; но из всего этого гвалта явственно раздается голос дяди Михаилы, который хотя сам и не влезает на несчастную кобылу, но неумолкаемо подает советы: "Что ты ее по голове-то дуешь! Ишь наладил! Нешто так можно? Ты в хвост, в хвост ее!" А начнут бить в хвост, он кричит: "Под брюхо, под брюхо накаливай!.." Примутся накаливать под брюхо, а дядя Михайло советует: "С обех, с обех концов-то налегни!.." Налегнут, а он: "Кверху, кверху ее взбадривай, вздымай!.." Станут взбадривать кверху — сердится, кричит: "Принагни ее к земи-то!" Только что станут дуть по спине, к земи пригибать, а уж он вопит: "С заду-то, с заду-то заходи, навались на спину, навзничь ее, с боков-то нажми", и т. д. За этой толпой вопиющих, кричащих и ожесточающихся советчиков мы вовсе не видим того несчастного существа, во имя которого раздаются все эти вопли и крики. Знаем, что оно существует, потому что на него взбирается то дядя Митяй, то дядя Миняй, то оба вместе.
Вот обыкновенные газетные впечатления. Впрочем, иногда к этому заурядному галдению присоединяется голос дяди Ивана и на некоторое время весьма изменяет надоевшую картину. "Что вы всё по морде да по морде! — громко и энергично провозглашает дядя Иван, появляясь около дяди Митяя, дяди Миияя и дяди Михаилы. — Что вы всё кнутовьем да дубьем!.. Вы бы догадались овсом либо сеном ее поманить — оно, пожалуй что, и посходнее бы было". Эти простые, подлинно справедливые, слова дяди Ивана, говорящего обыкновенно громким голосом, сопровождая речь простецкими, умиротворяющими жестами, производят на галдящую толпу Митяев и Миняев обыкновенно весьма отрезвляющее впечатление; попробовать дать сена, покормить, вместо того чтобы колотить то спереди, то сзади, то с боков, — все это в самом деле так просто, так действительно-справедливо и так легко разрешает вопросы, которых не могут разрешить ни дядя Митяй, ни дядя Миняй, ни дядя Михайло, несмотря на то, что охрипли от крика и "обколотили" руки "об отечество", — что обыкновенно вся галдевшая толпа, окружавшая безобразное зрелище и также дававшая только безобразные советы, как бы просыпается от кошмара и начинает вопить: "Верно! Так! Овса подавай! Что кнутовьем-то кормить! Овса ей! Давай овса! Сена!" Увлечение этими простыми и трезвыми словами бывает до того сильно, что даже дядя Михайло начинает кричать (он всегда кричит, а никогда не говорит по-человечески): "А я про что говорил? Не говорил я, не бей по голове? Разве я не говорил, как надо? Нетто сообразишься с эстими идолами!" Но дядя Иван (бог знает, что с ним делается!) обыкновенно тут же и разрушает то приятное впечатление, которое всегда производят его первые слова. Не то он пугается сам простоты решения, не то боится, что несчастное существо, давно уже жаждущее сена, увидя вместо кнутовья сено, уйдет и дяде Ивану не о чем будет разглагольствовать; не то он сам приобык к галдению о том, куда и как бить, не то боится рассердить приобыкшую к этому галдению публику, не то боится Михайлы — только немедленно же после своих понятных и справедливых слов начинает бормотать всякие нескладицы, как будто имеющие целью сделать так, чтобы все осталось, как было, да и свои-то "простые" слова пристроить где-нибудь в этой свалке. Выходили поэтому бог знает какие вещи: только что толпа оживилась, только что более впечатлительные и правдивые люди бросились за сеном и притащили его к самому рту того существа, за которое дядя Иван вступился, как этот самый дядя Иван, так же не спеша и так же якобы от всего сердца, начинает говорить такие речи: "Ты что ей сена-то к морде суешь? Тыщу лет по морде стегали-стегали, да сеном ей рот затыкать. Будет! Совались-совались — досовались до срамоты!.."
В газетах, полученных в тот радостный день, о котором я рассказываю, по обыкновению было все, что придает им способность производить на читателя удручающее впечатление вестями. Впрочем, в последние годы общественные нервы до такой степени изорваны этими удручающими впечатлениями, что решительно отказываются воспринимать их, а в деревне, где ежедневный обиход жизни переполнен явлениями жестокой зоологической, неотвратимой, всеми признаваемой за неизбежную и действительно неизбежной правды (до поры до времени, конечно), нервная деятельность и вовсе оказывается несостоятельной: просто нельзя, нет физической возможности воспринимать все это, и надобно для собственного своего спасения на множество вещей не обращать внимания, будто их и нет и не было. Но зато всякая малость, говорящая, что где-то и в чем-то проявляется и может проявляться хоть капля какой-нибудьправды, не напоминающей зоологической правды дремучего леса, — иногда наполняет душу истинным блаженством. "Стало быть, есть же живые люди! — думается тогда. — Стало быть, не всё кнутовьем, не всё своим средствием"… До чего иногда надо мало современному российскому жителю, чтоб обрадоваться и, ощупав себя, с удовольствием сказать себе: "Слава богу, я жив!" — укажу на подлинный факт, который может быть удостоверен самым точным образом.
На вокзале Николаевской дороги нам пришлось видеть мужика, который крестился и громко говорил: "Дай господи много лет здравствовать начальникам и первоначальникам… на многая лета!.. Пошли им царица небесная!" — "За что так?" — спросили его. "Да вот теперича, дай бог здоровья, хоть загородок нет. Ведь что такое? Ведь не железная дорога была, а тюрьма!" Так было и со мною: меня обрадовали и ободрили такие вести, которые для господ столичных жителей или вообще обывателей городов не имеют никакого значения. Во-первых, я был очень рад, когда прочитал, что солдат, судившийся военным судом за растрату казенного имущества,оправдан. Стоял солдат на часах и от нечего делать стал рассматривать патрон; патрон этот как-то нечаянно выскочил из его рук и упал в грязь, солдат поднял его и стал очищать от грязи, хлопая им по стволу ружья; хлопал-хлопал он так-то, и вдруг патрон от сотрясения разорвало; солдату оторвало палец, а начальство, узнав об этом, предало его военному суду за растрату казенного имущества, то есть за то, что он растратил непроизводительно патрон. Прокурор, подводя статьи закона, доказывал, что солдата надобно посадить в тюрьму на три года,но судьи сказали: "нет, невиновен!" И не поверите, как было это приятно: невиновный оказался невиновным — это так великолепно, что я и выразить вам не могу. На три года!.. За что? — За патрон, который сам растратил у солдата целый палец?.. Но сколько же лет должны сидеть интенданты? Сколько же лет должны бы сидеть те господа, которые растратили три миллиона десятин башкирских лесов и земель? Но правда не умерла. "Нет, невиновен!" — сказали судьи, и я рад, ужасно рад! Но еще больше я был рад другому случаю: в одной из провинциальных газет была напечатана телеграмма, помеченная какой-то станцией железной дороги. Какая станция и какая дорога, это все равно, — важна сама телеграмма, в которой сказано: "Начальник станции отказывается выдать книгу для записывания жалоб. Публика ропщет. Кузнецов". Последние слова телеграммы: "публика ропщет", напечатанные на первом месте подцензурной газеты, были для меня манной небесной. Стало быть, можно и роптать, если начальник станции, обязанный выдать жалобную книгу, не выдаст ее… Господи, да когда же было это видано, и притом когда под этой фразой можно было найти и подпись: "одобрено цензурою, 23 августа"! Да и в самом деле, что же это за мода — не исполнять законнейших требований публики? Просят жалобную книгу, которая должнапо закону лежать всегда в пассажирской зале на столе, — и не дают! И это поминутно, на каждом шагу: где только в законе сказано: "не притесняй", там непременно "притеснят" — такая уж мода. Но вот телеграмма: "публика ропщет", "одобрено цензурою" — стало быть, можно роптать!.. Я весь дрожал от негодования на этих "начальников", которые только и знают, что "не дам" да "нельзя", "пошел вон". И посмотрите, какую жалобу хотели записать пассажиры в жалобную книгу. Шел поезд; один из пассажиров, купец, вышел на платформу, и так как был под хмельком, то, по неосторожности, свалился с платформы на полном ходу — свалился с насыпи в сажен шесть вышины. Публика заметила это и обратилась к кондуктору: "Пассажир сейчас свалился — остановите поезд". Кондуктор испугался, но, сообразив, что он "служит", "получает жалованье" и что он поэтому "начальник" вагона, отвечал: "Никак нельзя… по расписанию… с опозданием…" — "Но ведь там человек свалился с откоса на всем ходу!.." — "Нельзя… Надо доложить обер-кондуктору". Обер-кондуктор, видя, что дело серьезное и что на нем лежат обязанности, притом серьезные,так как и жалованье он получает за это, не нашел ничего более
Но венцом радости этого счастливого дня был третий отрадный факт, и подарила мне его не пресса, не газета, а самая жизнь. Пришел по какому-то делу тот самый мужик с деревянным мозгом, который приложил печать под удостоверение о неблагонадежности моего приятеля, а его жильца, — человека, от которого он "худа не видал". Разговаривая о том, о сем (кажется, о дровах или об камнях — с этим мужиком нет других разговоров), он вздохнул и сокрушенно произнес:
— Вот и еще новый расход на шею себе намотали!
— Кто и какой расход?
— Да мы — обчество…
— Какой же?
— Да избу наняли для странних людей… Теперь сами, чай, видите, сколь много народу идет нищего. Всякий ночевать просится. А пусти — обокрадет… Вот и порешили нанять мирскую избу, чтобы все, кому ночевать требуется, шли бы туда… То есть, чтобы по дворам не пущать…
— Что ж, это отлично!
— Отлично-то отлично, а двадцать пять рубликов отдай за избу-то,
— Кому же это пришло в голову?
— Коли меня обокрадут, да тебя обокрадут, да сожгут раза три всю деревню, так и придет в голову… Спроси-кось, кто у нас не обокраден… Ну, все и порешили…
Деревянный мужик долго рассказывал мне насчет воровства и всякого разбойства, но я и не слушал его — я был ужасно рад еще раз в этот счастливый день.
"Это, — думал я, — тоже своим средствием.Это — новое;этого не было;это не хозяйственное,а общественное, хоть капельку, но доброе. Тут есть уж внимание к чужомугорю, тоже капельное, но уж не только свое..."
И я был необыкновенно этому рад. Сочтите теперь: солдат невиновен; публика имеет право роптать, и в конце концов мои односельчане тоже делают какое-то дело на том основании, что людей бросать зря нельзя… Все в этих фактах говорило о каком-то пробуждении сознания — и не к худу, а к добру.
VI. "С ЧЕЛОВЕКОМ ТИХО!"
Конечно, в рассказанной мне деревянным мужиком истории об открытии ночлежного дома для "странних" и прохожих людей не последнюю роль играло простое чувство самосохранения, желание "отделаться" от случайного, бог знает откуда идущего и неведомо что думающего человека; но "отделаться" можно бы было и другим образом: просто не пускать, гнать от окна, в которое обыкновенно стучит палочкой прохожий человек, просясь на ночлег, — иди, мол, куда знаешь, ночуй, где хочешь… Однако не случилось этого: обыватель перестал пускать на ночлег в свой дом, но без ночлега не оставил, и это последнее обстоятельство глубоко радовало меня… В этом поступке виднелась уже капелька заботы о ближнем, капля сострадания к нему, капелька мысли о том, что у человека есть какие-то обязанности к человеку же, — обязанности, не входящие в круг забот и обязанностей моего дома, моего хозяйства, моего тяжкого труда. Ночлежный дом устроен не только для личного удобства обывателей, но и для удобства неизвестных, не имеющих пристанища, людей, а это ново, удивительно ново в наши серые, тяжелые, угрюмые дни… Ведь действительно мы все решительно забыли о том, что называется чужая беда; "общее благо" превратилось в самое пошлое выражение, не имеющее смысла, выражение окаменелое и не только не разрабатываемое общественным сознанием, не только не совершенствующее это сознание, не очищающее его от непропорционально владеющих им страха жизни и узкости жизненной задачи, но, напротив, с каждым днем приводящее понятие о "благе" до размеров макового зерна и твердости камня. Весь жизненный горизонт заставлен так называемыми вопросами, проектами и т. п., но холодом пустого погреба несет от них. Рубль и желание не потерять его видно в каждой из этих, загораживающих свет, "серьезных" общественных задач — человека не видать за ними: не видать его души, его мучений, страданий, недоумений, желаний… Весь горизонт заставлен и загорожен толпами людей, "исполняющих обязанности", но не знаешь, во имя какой цели все совершается… Скрипят перья, сабля звякает у бедра урядника, рысью едущего верхом, сторож тащит кучу пакетов на почту — все это дела, от всех веет только одним: "не твое дело", "пошел прочь", "здесь свои дела,посерьезнее твоих".И вот эти-то "свои" дела, как неприятный и неделикатный гость, поселившийся в вашей комнате и не стесняющийся в своих привычках, несмотря на то, что он в чужом доме, не дают возможности быть самим собой… Волей-неволей надо молчать и ждать, покуда неделикатность уедет. Иногда из нежелания самому поступить с этим гостем грубо и выпроводить его, иногда из невольного страха вызвать в неделикатном человеке еще более неделикатные черты характера вы молчите, говорите себе: после, когда уедет, я примусь опять за свое… И, право, если это неделикатное посещение продолжается долго, можно легко поддаться угнетенному душевному состоянию, потерять нить мыслей, прерванных появлением гостя, а иногда и забыть эти мысли, да так забыть, что и не вспомнишь… Гость уехал, а не знаешь, что делать, забыл, о чем думал… "Что это я хотел?" — припоминаешь, и не можешь припомнить… Вам говорят: пакеты, которые сторож тащит на почту, и урядник, который едет верхом, и вопросы, которыми загроможден горизонт, — все это делается во имя общего блага… Я нисколько не сомневаюсь в этом — иначе зачем вся эта суета и возня? — но я не могу утаить, что у меня нет совсем с этим связи, я по человечеству-то не задет этим за живое. Несмотря на то, что весь горизонт сплошь уставлен и загроможден "серьезнейшими" вопросами, — как человек, живое существо, я чувствую, что мне только холодно от них… Вся психологическая сторона, вся духовная и экономическая драма хотя бы такого явления русской жизни, как "кабак", на горизонте обозначена "питейным вопросом", но ничего общего с живым человеком, приведенным к кабаку множеством психологических и иных причин, не имеет. "Патент есть?" — "Есть". Только и всего. А человек, валяющийся в канаве, к делуне относится… Улучшение быта духовенства, стоящее на горизонте, опять-таки игнорирует всю психологическую сторону дела. Загроможден горизонт вопросами, но все они сужены до размеров рубля серебром; все они не освещены, не согреты и не соединены друг с другом мыслью о том существе, которое в зоологии называется "человеком", нигде об этом существе не сказано ни единого слова. Все вопросы поставлены в обрез, жестко и "без разговоров". На первом плане стоит прямо "дороговизна съестных припасов", а за припасами непосредственно следует "улучшение быта"; но зачем все это и какую такую мою, личную, человеческую сторону будет удовлетворять тот или другой начальник, поборов дороговизну съестных припасов, — неизвестно, и никто этого не знает. Да и вообще, говоря биржевым словом, "с человеком— тихо", и внимание к нему, к его божественному (эва!) происхождению превратилось в нуль, и во всем мире по этой части творится что-то недоброе… Возьмите хоть египетскую войну и скажите, было ли что-нибудь подобное с сотворения мира? Прежде воевали народы, но и владыки народов воевали одновременно — владыки даже вели бой… Теперь владыки с владыками находятся в самых лучших отношениях, только и пишут друг другу о дружественных чувствах, а подданные дерутся. И за что?.. Прежде всякая драка начиналась непременно во имя какого-нибудь высшего интереса, высшей цели… "Освободить гроб от ига… Освободить от ига вообще… За веру… За порядки и цивилизацию… За освобождение… Наконец просто — покорить, завоевать…" Ничего этого нет в данном случае: завоевывать никто ничего не хочет; ни о вере, ни о свободе или освобождении нет и речи, а просто только: "отдай деньги!" — и больше ничего. В Англии вздорожали "съестные припасы" (так и в манифесте об объявлении войны написано), нужны деньги, феллах не платит; и вот английские купцы посылают флот с пушками и начинают выбивать недоимку из мужиков Египетской губернии. Заряжают пушки, палят — палят день, два — и посылают парламентера, у которого на знамени написано: "Отдай апрельский купон в два с полтиной!" Навстречу этому парламентеру выезжает другой, у которого написано: "Повремените, покуда овес продадим, хотя до покрова". — "Мы уж временили, — отвечал Сеймур, судебный пристав английских купцов, — довольно! Вам доверяли, хотели как лучше, а вместо того — одна неблагодарность… Приноси купон, а не то опять начну выбивать пушкой. У меня разговор короток". А падишахи в это время сидят, пьют кофе, говорят друг другу любезности и ожидают, когда уйдет судебный пристав, чтобы опять взять в руки бразды правления. Сыновья солнца, братья луны, отцы вселенной не могут воспрепятствовать, при всем своем могуществе, истреблять собственных своих подданных купцу — истреблять тысячами за то, что у купца векселя неоплаченные в кармане. "Банки возроптали…" А возроптали, так можно и из пушки двинуть… Совершенно частные интересы — банковые, акционерные, интересы рубля — с пушками вторгаются в страну за получением недоимок, и сын солнца ничего не может сделать. Представитель английских мироедов с пушками и бомбами лезет через моря и океаны и кричит: "отдай купон!" Он знать ничего не хочет — ни трактатов, ни конвенций. "Это до нас не касающее. Отдай купон, больше ничего!.." Прет, преодолевая все преграды и пренебрегая всякими приличиями и обычаями, и если обнаруживает какое-нибудь и к чему-нибудь внимание, так единственно только в случае, когда натыкается на другого купца, у которого тоже векселя. Представитель совершенно частнойкомпании, то есть кучки частныхлиц, человек, не облеченный и каплею той власти, которою облечены падишахи, Лессепс приехал в Суэц и говорит: "Тут я не пущу. Я тут хозяин…Я не позволю". — "Да нам деньги надобно получить!" — возражает Сеймур и лезет с флотом, полагая, что раз он сказал: "мне деньги получить", так тут уж расступись всё и вся… Однако нет! — "Да и нам тоже нужно деньги получать, — возражает Лессепс: — что вы уж очень-то!" — "Да у меня векселя…" — уж робко возражает судебный пристав… "И у нас тоже векселя!" — гордо говорит Лессепс… "Да ведь по купонам мне надо с них получить… сами посудите, доверяли, а наместо того… Позвольте, пожалуйста, проехать, выпалить из пушки!" — "Мне тоже надо получать по купонам".