Богема
Шрифт:
Есенин задумался.
– А знаешь что…
– Ей-богу, я бы на твоем месте согласился, – перебил его Ройзман, одной рукой крутя волосы у виска, а другой хлопая себя по колену.
В этот момент вошла Соня.
– Вот, Матвей уговаривает меня надеть поэзо-шапку Мономаха, – засмеялся Сергей.
– Она будет вам к лицу, – улыбнулась Соня.
– Вы думаете? – спросил Есенин. – А что же, пожалуй, черт с ними, если они этого хотят.
– Не только хотят, – воскликнул Ройзман, – они жаждут. Все молодые поэты на тебя молятся.
Лицо Есенина стало неожиданно хмурым.
– Ну а
– Господи ты боже мой, – заволновался Матвей, – да что говорить о старых! Они давно склонились перед тобой, да они…
– Ну ладно, – перебил Есенин, – я согласен, только помни условие: на обеды твои я чихаю, но чтобы вино и водка у меня были всегда.
– Будет, все будет, – успокоил его побледневший и слегка забеспокоившийся Ройзман.
– Ну, теперь я иду.
– Подождите немного, – вмешалась Соня.
– Нет, дорогая, спасибо. Меня ждет Кожебаткин у Карпович. Я ему обещал предоставить рукопись. Но ее у меня нет.
– Кожебаткин! – воскликнул Матвей. – А как его зовут, не Александр Мелентьевич?
– Да, кажется, так, – небрежно бросил Есенин.
– Так ты его знаешь, знаешь… – залепетал он. – Это же один из крупнейших мануфактуристов. Его изрядно пощипали, но у него и сейчас немало осталось.
Ройзман с еще большим уважением посмотрел на Есенина. «Вот молодец, – подумал он, – вот ловкач! Накроет он этого Кожебаткина, если не накрыл».
Есенин ушел. Соня налила две чашки кофе. Матвей мысленно что-то высчитывал, в глазах его горел сухой, лихорадочный огонь. А нерукотворное золото солнца смотрело в окно с вековой улыбкой спокойствия и жалости на пыльные полки, стены и занавески этой растрепанной, всклокоченной комнаты.
Встревоженный муравейник
Бывают люди как бы созданные для полумрака. Солнечный свет больно режет им глаза, между собой и солнцем они обыкновенно воздвигают баррикады из занавесок, портьер, ширм. В их комнатах всегда пахнет пылью и тишина – особенная, точно пронизанная легким запахом эфира. К таким людям принадлежали сестры Карпович, державшие в одном из арбатских переулков «тайную» столовую, в которой можно было пообедать и поужинать, как в «доброе старое время».
Старшая, Мария Павловна, напоминала классную даму, ходила всегда в черном шелковом платье, густо напудренная и надменная. Младшая, Ольга Павловна, худая, с крашеными волосами, одевалась пестро, слегка хромала и была похожа на птицу с подбитым крылом. Ее глаза были замечательны своей откровенной, ничем не прикрытой лживостью. При пристальном взгляде на них невольно рисовалась фантастическая картина, как какие-то чудовищные насекомые, впряженные в тачки, развозят по воздушным рельсам эти неисчислимые запасы лжи во все концы мира. Чувствовалось, что она сама это великолепно понимает, и потому во время разговора смотрела куда-то в сторону, беспомощно скосив глаза, точно умоляла своих собеседников сделать вид, что они не замечают ее фальши.
Близился вечер. Портьеры были полузадернуты. Красное дерево шифоньерок и кресел в сумерках поблескивало мрачно, почти зловеще. На высокой тумбе под большим шелковым абажуром, похожим на зонтик, стояла готовая вспыхнуть лампа. Несколько столиков, накрытых
– Рюрик Александрович, – крикнул Кожебаткин, – послушайте, что он со мной сделал.
– О ком вы говорите? – спросил я, подходя к его столику.
– О ком? Конечно, о Есенине. Полюбуйтесь. – И протянул лист бумаги.
Я узнал бисерный почерк Сергея.
– Обыкновенная расписка. – Я улыбнулся.
– Хорошо говорить – обыкновенная! Но ведь это обязательство. Я поверил, а он меня обманул. И вы считаете это обыкновенным?
– Короче говоря, Есенин не успел сдать вовремя стихи?
– Что значит – не успел? Я купил у него книгу стихов, выплатил вперед гонорар, рукопись он обещал представить мне на другой день. Проходит день, два, три, неделя, две недели. Я никак не могу добиться от него стихов. Наконец я поймал его вот здесь и, чуть ли не заперев на ключ в комнате Марии Павловны, заставил составлять сборник. А он сбежал. Как вы назовете этот поступок?
Мне стало смешно.
– Вы улыбаетесь, – рассердился Кожебаткин, – а каково мне?
В столовой Карпович появился еще один гость.
Небольшого роста, с высоко поднятой головой, он порывисто вошел в комнату.
Поздоровавшись с теми, кого знал, и чуть склонившись в сторону незнакомых, обратился к Николаю Клюеву, сидевшему за одним из столиков:
– Как, и вы здесь?
– Проездом, – тихо сказал тот, смотря на Мандельштама – это был он – испытующе. И не дожидаясь вопроса, откуда и куда, добавил: – В Олонецкую спешу, поближе к своей избе, здесь уж больно суматошно.
– И тошно? – захохотал Есенин; входя в комнату, он слышал последнюю фразу Николая. – Да вы его, Осип Эмильевич, не слушайте, он все врет. Сначала к Петербургу присосался, а когда там стало пустовато, перекочевал в Белокаменную. Пока он все соки из нее не высосет, не оторвется.
Клюев нахмурился, медленно и плавно перекрестил Есенина и сказал:
– Изыди, сатана! – И обратился к Мандельштаму: – Это не Сереженька говорит, а дьявол, который ворвался в его душу.
Мандельштам слушал перебранку двух поэтов, чуждых ему по духу, но таланты их он, конечно, понимал и ценил, с улыбкой, которую можно было истолковать по-разному. В ней были и мягкая ирония, и явно сдерживаемое чувство превосходства высокого искусства, парящего в небесах, над земными делами и явлениями. У Мандельштама было свойство, которого многим недоставало: он понимал все человеческие порывы, и высокие, и низкие, все человеческие достоинства и все человеческие слабости.
Осип Эмильевич бьш неразрывно связан с Петербургом. Там он родился, вырос, там сделался поэтом. Нельзя представить Мандельштама без Петербурга и литературного Петербурга без Мандельштама.
Вихрь революции разрушает старый Петербург. Остаются старые здания, приходят новые люди. Того Петербурга, которым дышал Мандельштам, уже не было. Он покидает город, приезжает в Москву, наполненную поэтами и литераторами, перекочевавшими в Белокаменную, ставшую вторично столицей русского государства.