Больно берег крут
Шрифт:
— Ну и что? — жестковато спросил Бакутин, добывая из пачки сигарету.
— У нас баня была дерном крыта. Ранней весной, когда нигде не зеленеет, на ей уж травка. Мы корову на ту баню подсадим, она и щиплет травку на крыше. Слыхал такое? Иль про коня, как его в хомут загоняют? Над такими придумками ране зубоскалили, дуракам их клеили, а мы, алеха-бляха, в своем Турмагане почище вытворяем и на полном серьезе… Ты вот скажи, почему мы все воюем и воюем. Не с морозом, так с мокретью.
— Кончай свои байки, Зот, — попытался сбить вздымавшееся пламя хозяин.
— Не тронь его, Вавилыч, — Бакутин легонько тиснул Фомина за локоть. — Пусть выговорится
— А чего излагать? — с азартной злой готовностью тут же откликнулся Шорин. — Когда мы здесь через пень колоду хозяевать начинали, что гудели? «Временно. Неожиданно». Теперь бы по времени в самый раз на обе ноги становиться, а мы все на одной, с подпорочкой. Лишь бы не завалиться. Какие машины нам государство дало! Сколь денжищ! И ведь знаем: нам тут не зимовать, нам тут вековать. С чего ж тогда, алеха-бляха, одним днем живем? — Поворотился к Бакутину, полоснул отточенным злым взглядом: — Еще не ужевал?
— Размельчил бы еще чуток, а ну не сглотну, подавлюсь, — в тон Шорину отозвался Бакутин, грозясь и задираясь взглядом.
— Хм! Привык глотать жеваное, алеха-бляха. Пора свои зубки изострить. — И с неожиданным остервенением: — Эх ты! Начальник! Какую технику гробим, рвем по грязи, в болотах гоним, алеха-бляха! Трубы — вертолетами. Глину — вертолетами. Червонцами сыплем, ровно лист сухой по осени. И все за-ради чего? Нет бы подобустроиться сперва, алеха-бляха. Дороги там, жилье, кустовых с дожимными наставить, а опосля в один год жимануть за прошлый, за нынешний и за год наперед.
Сколько б сил человечьих сберегли, народу прибыток да радость…
— Не надо академий кончать, чтоб два на два помножить! Сперва обустройся — потом добывай нефть. Каждому ясно: так надо! — все более распаляясь и повышая голос, заговорил Бакутин. — Но наша энергетика голодает нынче. Почему? Да потому, что не черепашьим ходом вперед жмем. Иначе бы за Турмаган не взялись, не полезли в болота да в тайгу…
— Во! — крикнул обрадованно Шорин. — Во! — И даже встал. — О чем я говорил, алеха-бляха! Время обскакали! Ха! А-а? Ха-ха-ха! Я-то знаю, в чем собака зарыта. Хозяевать не умеете! Валим дерево в пять саженей, а в дело и сажени не остается: все на щепу да на стружку уходит.
— Вместо того чтобы зубы скалить, взял бы да показал, как можно без щепы и стружек. Ты — на своем месте, Фомин — на своем, и мы с Гизятулловым… Нам на хозяев кивать не с руки, потому как сами мы и есть хозяева…
— Какой ты, к черту, хозяин, алеха-бляха! Ты вот, слыхал я, надумал газовые факела погасить, в пласт его загонять, чтобы сберечь до времени и нефти поболе давануть. А тебе что? Благодарность? Премия? Под зад врезали, алеха-бляха! Да от ворот поворот. Так ведь?
Не предполагал Гурий Константинович, что о его идее закачки попутного газа в пласт так хорошо осведомлен Шорин. «Ударил под дых, сшиб и ликует, сукин сын», — подумал неприязненно Бакутин.
Тут Фомин стал предлагать выпить посошок на дорогу…
2
Разгоряченный вином и спором, Шорин шагал серединой дороги так напористо и широко, будто продирался сквозь непролазный бурелом иль пробивал путь в густом урманном пихтаче. Он и дышал натруженно-сипло, сплюснув в кулаке пачку сигарет. Когда, спохватясь, разжал руку, там оказалось табачное крошево, с лоскутками бумаги перемешанное. Сердито швырнул его под ноги, протяжно кашлянул, будто прогудел, вполголоса выматерился.
Чуть приотстав,
Тяжеловат, крут характер у Зота Кирилловича, а Анфиса не сетует: на то и мужик, сказал — отрезал. И любит, и верен ей, и детей в отцовской строгой ласке держит.
Чего ж еще желать? На что сетовать? Разве что на язык несдержан? Как подопьет, так язык с привязи, и рубит и сечет всех кряду, ни на чины, ни на кумовство не глядя. И несет свою головушку, ровно корона на ней воздета.
— Фиса, — донесся негромкий, хриплый голос.
— Угу, — тихонько аукнула женщина и, тут же догнав, пошла рядом.
— Как Бакутин-то, зло за пазуху не заначит?
— Не злобив навроде. Только б ты поостерегся так-то, нарастопашку. Нарвешься не ровен час, прищучит.
— Боятся правды-то, — голос сорвался, будто металл звякнул в нем. — Хозяева нашлись мне, алеха-бляха!
— Полно, Зот, — успокаивающе коснулась руки мужа. — Стоит ли кровь себе портить.
— Знамо, не стоит, а не могу. Вот убей меня, алеха-бляха, на этом самом месте — не могу! Пока трезвый — куда ни шло, терплю… Эка махина держава наша, одно слово — Россия!
Всего в ней досыть. И люди — краше да могутней нет на земле. А мы все внатяжку. Как гляну вокруг да вспомню…
Вот на этом самом «вспомню» всякий раз обрывалась исповедь Зота своей жене. Что же он вспоминал? — оставалось загадкой. Но что-то потайное, недоброе таилось в душе мужа. Что? Расспрашивать Анфиса не решалась. Раза два попробовала вскользь, неприметненько вопросиками подтолкнуть его к обрыву, да тот и пьяным чуял роковую кромку за версту и, едва начав пятиться к ней, умолкал, угремел либо так взбуривал, что у Анфисы от страху язык к нёбу прилипал. Что-то, видно, давным-давно ранило душу Зота, и с той поры беленится мужик, чуть тронь хмельного — свирепеет, кусает, но не наугад, не первого попавшего, а норовит зацепить тех, кто чином повыше да званьем постарше. Найти б то раненое место, занежить, да разве разглядишь в потемках чужой души царапину. Не чужой ведь, единственный и самый близкий, а все равно потемки в душе…
Сколько раз к самому горлу подкатывала Зоту нестерпимая жажда исповедоваться Анфисе. Никчемушной, зряшной была бы та исповедь, а все-таки стало бы легче на душе, и дышалось по-иному, и виделось иначе. Не страх удерживал Зота от признанья, а что? Не знал. Боязнь жалости? Пожалуй. Она обязательно станет жалеть, не запретишь. А чужая жалость, как ржа, разъедает душу, тупит характер, вяжет волю. Жалость принижает, сгибает, покоряет, а уж этого-то он никак не хотел. Да и, разделенная пополам, неприязнь его ослабнет, он перестанет вспыхивать и разить мыслью, а порой и словом тех, кто когда-то пытался сломить его, еще неоперившегося, не отрастившего ни кулаки, ни зубы. Ему нужна была ненависть: она подогревала, приподнимала, двигала на добро и зло. «Вот вам!» — мысленно шептал он, докладывая о рекордной проходке скважины, иль о досрочном выполнении плана, иль получая очередную награду. «Вот вам!» — мысленно шептал он, высказывая громко и прямо горькую, злую, недопустимую правду, как это посильно и простительно только рабочему.