Большая родня
Шрифт:
— Мертвые, даже мертвые плачут, — подошел к нему с автоматом в руке Иван Стражников. Ясный взгляд его помутился, между бровями легла глубокая и жесткая складка.
— Товарищ командир, что с ними делать? — подвели к Дмитрию трех карателей. У одного с лица, разрезанного острым камнем, сбегала кровь, и он все время вытирал ее рукавом.
— Расстрелять на месте, — отозвался сзади коренастый Лазорко Иванец. Глаза у него еще дымились напряжением боя. — Каратели. И слово какое противное — вороном каркает.
— В каменный бушлат уложить, — показал рукой на другую каменоломню
Дмитрий отвел тяжелый взгляд от женщины.
Прищурившись, будто ему в глаза заходил папиросный дым, перекосив рот, перед ним стоял дородный откормленный гитлеровец, нарочито желая показать, что он ничего не боится. Второй бросился к Дмитрию, о чем-то умоляя, а третий одним и тем же равномерным движением все вытирал кровь с лица, еще больше загрязняя правую щеку мокрым рукавом.
Вокруг лежали искалеченные трупы людей. У некоторых еще не засохла кровь — медленно стекала на камень; и там, где текла черная струйка, погасали искорки слюды. Еще брался паром на граните мозг, еще не потухли искорки в мертвых глазах.
Тяжелая боль и ненависть общим корнем переплелись в душе Дмитрия, тем не менее склоненный лоб был спокойный, и вся его фигура на камне, казалось, была высечена из камня, только ветер слегка теребил русые волосы.
— Выведите карателей на кручу, что за этой, — не глядя больше на фашистов, выходит из карьера и только у самой реки надевает картуз.
Свинцовая невеселая волна ластится к ногам Дмитрия. А перед глазами его стоит и не исчезает образ матери с грудным ребенком, мерцают те слезы, что текут не по щекам, а по вискам и лбу. И вдали он видит свои пространства, видит свою жену, мать, детей, своих односельчан, своих людей.
Может и в их селе не сегодня-завтра поведут на расстрел верную кровь. Не опаздывай же, человече; сторуким становись, чтобы всюду достать врага. И каким мелким ему теперь показалось подготавливаемое нападение на Крамового.
Припомнилась давняя сказка, которую в саду рассказывал Андрей, и так захотелось увидеть своих, что он уже не в силе был отогнать волны предчувствия.
Узкой каменистой тропой, молнией взлетающей с горы в реку, Дмитрий поднимается наверх…
Над кручей стоят две черные фигуры: одна ровная, с перекошенным лицом, вторая все крутит рукой возле щеки. Третий фашист сложил руки словно в молитве и ползал на коленях возле Лазорки, высоко вытягивая голову вверх.
— Как за жизнь, собака, цепляется, — с отвращением смотрит на него Дмитрий. Он мимоходом замечает, что на мохнатой руке карателя несколькими откормленными пауками вздрагивают перстни, они врезались в отекшие подушечки пальцев; тревожно, как сгустки крови, мерцают самоцветы.
Вечереет.
И снова видит Дмитрий искалеченную мать, расстрелянных, убитых людей.
Немует черное поле.
Партизаны молча спускаются к реке.
— Дмитрий Тимофеевич, — резко очерчиваются сухие мышцы на подвижном, пасмурном лице Тура, — я думаю — нам сейчас надо появиться в Веселой Дубраве. Непременно. Пусть народ увидит своих защитников в самое трудное время. А каратели и полицаи тоже сделают некоторые выводы, если мы сегодня
— И станет. Что же — ночной марш?
— Да, ночной марш.
— Где будем проскакивать сквозь посты и залоги?
— Пойдем не лесом, а плавнями, где меньше всего нас ждут. Там, насколько мне известно, охраны нет.
— Плавни замедлят движение.
— Мы горбушками пойдем. Проводники есть хорошие, выросли в этих местах. А невдалеке от рыболовного шалаша есть спрятанные лодки.
— В добрый путь, в добрый путь, — для чего-то снял картуз Дмитрий и пожал руку Туру. — В Веселой Дубраве люди надежные. На них смело можно положиться.
— На это и я надеюсь…
Сразу же бесшумными тенями пошли вперед разведчики, отделилась боковая охрана, и отряд быстро пошагал в глубину вечера.
XXXІІ
На рассвете Григорий с Владимиром Ивановичем пошли трусить вентери.
Пепельное небо было затянуто расколовшимися тучами, и только на восходе кто-то просыпал из мешка отборную пшеницу; так и лежала она, дорогая, не собранная, как наилучшие воспоминания в тревожном сердце.
Там, на востоке, лежало его село. В неясном, притихшем рассвете видел очертания знакомых улиц, черных зданий, которые сейчас казались такими недосягаемыми, как те звезды в пепельном жару. А к ним же только каких-нибудь пятьдесят верст. Пятьдесят верст о детей, до Софьи, а казалось, будто тысячи дорог разрезали и отнесли в неисхоженную даль тот болезненный кусок родной земли. Сколько он думал о нем, днями и ночами, лежа на сеновале, идя в леса. И только теперь понял, насколько дорого ему то приволье, что раньше казалось обычным, простым.
Он смущался перед Федоренко, что его потянуло домой, хотел повернуть раздумья в другое русло, а они, покружившись, снова возвращались на старое место, словно птица в гнездо.
Не выходил из головы разговор с Екатериной и меньше болела душа, когда видел перед собой затуманенные любовью карие глаза Софии, ее строгое и вместе с тем нежное лицо, и улыбку, то лукавую, задиристую, то чистую, доверчивую, как у ребенка.
Как жизнь смеялась над ним! Теперь, в такое время, бросала его на дорожку семейного счастья Дмитрия. Что же тогда о Дмитрии говорить? Э, нет, воюет определенно, как и работает. Норовистый, с характером, но энергичный, как огонь.
И невольно выплывало то спокойное, в задумчивости, горбоносое продолговатое лицо, то страшное в гневе, когда черные глаза темным блеском пылали на обветренном облике, дрожали ноздри и вдоль обеих щек выделялись подвижные, как хищные ласки, мышцы.
«А когда-то мы были друзьями, — вздохнулось. — Сколько же воды с той поры утекло? И вот на крутых перекрестках не выдерживает дружба. Не выдерживает, когда сходятся пути к одной цели, которую поровну поделить нельзя, и от которой отступить нет сил. Какая же настоящая дружба? Где-то и ее без боли не бывает».