Большая родня
Шрифт:
«Сын, а отца сторонится» — призадумался Карп, вглядываясь в сумерки, наливающие оконные стекла холодной, прополощенной ветрами голубизной.
О Елене даже не подумал: всюду хватит такого зелья — как не Галя, так будет другая. Беспутные женщины, падкие на чужое добро и любовь, утомляли его, наполняли все тело угарной усталостью и гулом, опустошали негустые, но любознательные мысли, крепкую упругость и силу, как серп опустошает зелье.
Выпили, помолчали. Настала та неудобная тишина, когда самому не хочется спрашивать, а собеседники упрямо молчит.
— Что оно у тебя
— Пятки смальцем мажем, отец.
— Как? Отступает немец? — округлились глаза у Варчука.
— Нет. Нам приказали в подполье идти.
— В какое подполье?
— Сам не пойму, в какое. И что оно, и к чему оно?..
— Смеешься?
— Эге, на все зубы начинаю смеяться.
— Что же в том подполье будете делать?
— Черт его знает. Говорят одно, а, как посмотрю, на деле не другое ли выйдет. Наше дело телячье — крутят мозги, как хотят.
— Остался бы ты, Карп, дома. Брался бы за хозяйство, — тихо попросила Елена.
— Поздно, жена, за хозяйство браться. Грехов плугом не перепашешь. Придется служить мне, как медному котелку, с этой игрушкой, — хмуро, тем не менее театрально, взял в руки автомат.
— Да, плохи дела, — протянул Сафрон. — Крутись же, Карп, чтобы на добро выкрутить.
— За тем добром, небось, не угонишься. Сейчас такая жизнь: ешь, пей, гуляй, режь, бей. Прожил день — и то хорошо. Черт его знает, не пойму свое начальство: одной веревочкой крутились с фашистом, на всех перекрестках кричали, что немец — счастье. А теперь — в подполье иди.
— А какова ваша политика относительно партизан?
— Бить их.
— Ага! — многозначительно протянул. — Это хорошая политика.
И из этого «ага» Карп начал ухватывать нить развязки. Еще немного — и может догадка стала бы обнаженной истиной, но все эти мысли приглушил стаканом самогона: все равно, как плыть. У него есть только один шаткий берег, изгаженный, грязный, а на другом места нет.
Похрустывая костями, встал из-за стола. Огненный чуб упал на лоб, прикрывая блеск выцветших и опустошенных глаз.
И смотрел уже на сына Сафрон, как на отрезанный ломоть. И не родительская боль, а страх перед неизвестным шевелился в его душе.
— Когда же думаешь идти?
— Сегодня ночью.
— А Крупяк убегает?
— Нет.
— Он же тоже… головорез, еще какой. Чего же тогда не идет в подполье? Это, сын, какая-то новая игра в жмурки.
— Наверное да.
— Может к нему пошел бы?
— Боюсь.
— Крупяка боишься?
— Его же. А что если эта игра в жмурки кому-то нужна на некоторое время? Тогда Крупяк выдаст меня и не охнет. Все выслуживается, и злой, как пес бешеный, злится, что выше начальника полиции не подскочил… Надо сначала разнюхать, что и к чему.
До боли не хотелось бросать уютный уголок. Даже уже в мыслях пожалел, что не зашился с начала войны, как короед, в дерево. Но перед глазами вставали немые, замученные люди, и он невольно потянулся к немецкому оружию, словно в нем нашел защиту от видения.
«Тьфу! — каким нежным стал. Наверное, о всяких там нервах не врут врачи».
— Ты мне с оружием не шути!
Посмотрел Карп на испуганное обвислое лицо отца, прищурился:
— Страшно умирать?
— Если бы имел три головы, не страшно было бы.
— Это только змеи бывают трехголовыми, — бросил, лишь бы что-нибудь сказать.
Но эти слова передернули Варчука и породили глухую неприязнь к сыну. Так как не раз приходилось Сафрону слышать, что люди обзывали его этим прозвищем.
«Наплевать, пусть что хотят говорят, лишь бы он пожил в свою волю. Больше мне ничего не надо на свете. После меня пусть сама земля кверху перекинется».
В холодную ночь добрался молодой Варчук в неспокойный голый лес и почему-то облегченно вздохнул, когда вошел в Куцый яр. Вокруг горбатились тени, и Карп, сам того не замечая, также сгорбился, выискивая глазами тени с националистического «провода».
Вот и тот большак, от которой развилкой бросились врассыпную две узкие, притрушенные листьям дороги. Это сухое листья теперь шумело, как водопад, белыми уголками обжигало ноги, и Карп старался стать на те участочки оголенной земли, которые не несли на себе ни одного живого следа.
Что-то закачалось впереди. Карп, срывая с шеи автомат, прыгнул под защиту дерева.
На дороге четче очертились две фигуры в немецкой форме. «Засада, — мелькнула мысль. — Я вам засяду» — люто прислонил автомат к плечу. Но сразу же опомнился. Гляди, за какого-то здохлячего фрица свои же братики найдут на краю света и, как подсолнуху, голову скрутят.
Бесшумно, съежившись, метнулся назад, и тотчас, как насмешка, прозвучали хриплые слова:
— Слава Украине, героям слава!
Карп невольно подтянулся и, пригибаясь, закосолапил на большак.
Навстречу ему в сопровождении охранника шел сам заместитель окружного проводника. На нем была немецкая шинель синего цвета, высокие немецкие сапоги и эсэсовская фуражка.
«Хоть бы хваленую мазепинку с вилами [129] надел». — Вытянувшись, пытливо осматривал дородную фигуру. И вдруг повеселел: «Значит, это только игра в ссору»…
129
Трезубцем.
Все было так, как он и думал.
На следующий день, только начало светать, Сафрон Варчук запряг вороных и, выбирая такую минуту, чтобы его не видела жена, понес впереди себя к бричке кадку с медом. Однако не устерегся: только ухватился за железные перила, как с порога неприветливо отозвалась Аграфена:
— Куда же ты мед повез? Снова пьянствовать? Распустился хуже всякого…
— Цыц! Не твое бабье дело! А то я тебе так распущусь, лишь бы до вечера выжила! — страшно завертел глазами и стегнула лошадей батогом. «Ич, проклятая баба, все тебе до крошечки увидит. И выдумал бог такое ведьмовское зелье. Тьфу!» — скосил глазами и впопыхах, будто бросая хлеб в рот, перекрестился.